Родился он в Испании, в католической семье и, соответственно, был крещен в католичестве. Красота увиденных в детстве богослужений, величие средневековых храмов городка Авила оставили глубокий след в душе впечатлительного мальчика. Однако отец его, юрист и дипломат, ценящий идеалы Возрождения, рассматривал традиционные религиозные системы как искусственные, как некое человеческое изобретение и не более того. Известно, что Аугустус Сантаяна имел большое влияние на сына.
Юный Хорхес в 1872 году вступает на американскую землю и отныне называется Джорджем. Город Бостон, где он поселяется под крылом авантюрно-энергичной матери, является столицей Новой Англии, к тому времени кальвинистской. Убожество пуританских нравов с извечным духом стяжательства, когда материальное процветание связывается с неким "божественным предопределением" и это идет рука об руку с отвлеченным ханжеским морализаторством, "благородной традицией" в искусстве, точнее сказать, теми застойными формами, что были вывезены некогда с Альбиона, и доступ к ним свежего воздуха заказан, - такое положение дел не отвечало, мягко говоря, представлениям юного Джорджа Сантаяны о прекрасном. Кроме того, католицизм здесь рассматривался как средневековый предрассудок, еще, увы, бытующий среди невежд. В этой цитадели заокеанской свободы Сантаяна остается холоден как к поэзии накопительства и восторгам ростовщичества, так и к куцему господствующему культу. Неудивительно, что слово "пуританин" в устах Сантаяны звучит почти как ругательное. Доподлинно известно, что он часто и охотно посещал церковь эмигрантов из Германии, хотя, по его собственному признанию, единственно ради певшего там хора (добавим, что тогда он еще не знал немецкого языка).
В то время на территории США уже находилось довольно много католических храмов, однако не сохранилось свидетельства, что Сантаяна посещал их. Обилие же скульптуры, представленное по обыкновению в католических храмах, заставляет вспомнить довольно жесткое высказывание Сантаяны по поводу церковного изобразительного искусства: "Ни одна религия не дала картины божественного, которую люди не воспроизвели бы с изрядной безнравственностью. ("Смысл в искусстве", Нью-Йорк, 1948 г., с. 175/.
Тем не менее, представляется, что вышесказанное являет собой лишь некое пояснение предложенной Вашему вниманию статьи Дж. Сантаяны и отнюдь не противоречит сказанному там о значении неземного для целостности нашего мировоззрения. Это слова не безбожника. Безусловное требование Дж. Сантаяны к подлунному миру - это разумность во всем, т.е. мера, что с необходимостью подразумевает Высшую Меру.
В заключение сказанного, опуская многословные доводы, которые представляются нам неуместной перегрузкой данного текста, хотелось бы привести слова известного исследователя творчества Дж. Сантаяны Уилларда Арнетта: "Бог для Сантаяны - идеальное совершенство и гармония различных составляющих Вселенной. Бог - это не некая сила, но идеал; Бог - это тот, кого взыскуют...".
Дж. Сантаяна
Отсутствие религии у Шекспира
Мы традиционно почитаем творчество Шекспира всеобъемлющим и видим в этом одну из важнейших его заслуг. Ни один поэт не дал такого многостороннего выражения человеческой природы и не представил так много страстей и настроений с соответствующим разнообразием стиля, чувства и средств выразительности. Поэтому, если бы нас попросили отобрать один памятник человеческой цивилизации, который уцелеет до будущих веков или будет перенесен на другую планету, чтобы свидетельствовать тамошним обитателям о Земном, мы бы, вероятно, выбрали сочинения Шекспира. В них мы признаем вернейший портрет и лучший памятник человеку. И все же, археологи будущего или космографы иной части вселенной после добросовестного изучения нашей жизни по Шекспиру, остались бы в заблуждении относительно одного важного вопроса: едва ли бы они поняли, что у людей была религия.
В произведениях Шекспира присутствуют многочисленные восклицания и призывы, которые мы признаем за свидетельства общераспространенных религиозных идей, поскольку имеем и другие источники познания. Шекспир перенимает их, как и все остальное в своем словаре, от окружающего общества. Но он почти никогда не сообщает им исходного значения. Так, пояснением к сказанному Яго слову sblood могло бы послужить изложение основ христианского вероучения, но Яго при этом далек от христианских настроений, как, впрочем, и Шекспир, равно как и любой раб, восклицающий на страницах Плавта и Теренция "hercule", не задумывается в тот момент о добродетелях Геракла и достоинствах его двенадцати подвигов. Подобные восклицания - это окаменелые ископаемые набожности. Геолог признает в них останки некогда деятельной набожности, но теперь это лишь камешки, фишки в бессознательной игре со средствами выразительности. Чем более необременительно и частотно их использование, тем более выхолощенным представляется их содержание.
Более существенным, чем этот пережиток религиозного словаря, представляется упоминание Шекспиром религиозных учреждений и обычаев. Мы часто встречаем монахов, епископов и кардиналов; упоминаются даже святые, хотя ни один из них не представлен нам лично. Это духовенство, если и имеет какую-то мудрость, то лишь земную, суетную. Брат Лоренцо собирает свои травы, подобно некоей более благожелательной Медее; а кардинал Уолси отбрасывает свои честолюбивые устремления со вполне языческим отчаянием; его ряса и связь с Небесами служит ему лишь слабым утешением. Джульетта идет на исповедь, чтобы уладить свои сердечные дела, Офелии же, чтобы забыть о таковых, следует отправиться в монастырь. Даже целомудрие Изабеллы не имеет особого значения, что было бы неуместным для Ифигении. Метафизический Гамлет сам видит "истинного призрака", однако, возвращаясь к позитивизму, свойственному мышлению Шекспира, вскоре после того говорит о "стране, откуда ни один не возвращался".
Только два-три раза в пьесах и в одном сонете, кажется, прорывается истинное религиозное чувство. Самый красивый из этих отрывков мы находим в "Ричарде II", памяти Маубрея, графа Норфолка:
Норфолк в изгнаньи много раз сражался
За нашего Спасителя Христа,
Неся Христово знамя против черных
Язычников, и сарацин, и турок;
Но, утомлен трудами этих воин,
В Италию вернулся он и вскоре
В Венеции свою нашел он смерть.
Земле тех дивных стран он отдал тело,
А чистый дух - вождю его, Христу,
Под знаменем которого он бился.
Он нежен, благороден, полон рыцарского достоинства и пафоса; все же и здесь мы находим скорее дух войны, чем веры, а Италия прочувствована глубже, чем Небеса. Более беспримесным является благочестие Генриха V после битвы при Азениуре:
"О, Боже! Здесь десница
Твоя видна! Тебе вся честь, не нам!
Когда ж бывало, что в борьбе открытой,
Без хитростей военных, столь огромный
Урон несла одна лишь сторона,
Другая ж столь ничтожный? Царь Небесный,
Тебе единому хвала и честь! ....
Вступим в город
Торжественной процессией; но смерть
Тому, кто хвастаться победой станет
И честь ее оспаривать у Бога!.. сам Бог за нас сражался.
Священные обряды все исполним,
Прослушаем Non nobis и Te Deum,
По христиански павших похороним".
Этот отрывок является, конечно, истинным выражением религиозного чувства, и, именно, того сорта, что мы могли бы ожидать от драматурга. Вера появляется здесь как проявление человеческой природы и выражение человеческой страсти. Этой страстью, однако, мы обязаны не воображению Шекспира, а ходу истории: поэт просто не отрицал, как он обычно делает, религиозную составляющую в изображаемом действе.
С театральным представлением благочестия мы можем сопоставить другое, более сокровенное, из сонетов:
"Зачем, душа, покорно ты страдаешь,
Перенося позорный плен страстей,
И дорогой ценою покупаешь
Ты красоту земной тюрьмы своей?
Ты тратишь жизнь на это украшение,
А жить, душа, так мало нам дано...
Твой пышный дом не убежит от тленья;
Червям же, право, будет все равно.
Нет, нет, душа, не будь рабою тела,
Но от него богатство отнимай,
На счет его красы питаясь смело,
Себе права на вечность покупай.
Ты пищи тленной смерти не оставишь,
И смерть погибнуть с голоду заставишь".
Этот сонет содержит более чем естественное религиозное переживание, вдохновленное единичным событием. Он содержит размышление и выражает чувство не только драматически надлежащее, но и разумно обоснованное. Разум, который обыкновенно приходит к таким мыслям, будет философски-религиозным, он будет одухотворенным. Эти сонеты в целом духовные; их страсть превращена в дисциплину. Их любовь, каким бы ни представлялся ее предмет, едва ли что-либо иное, чем любовь красоты и юности вообще, торжествующая над временем метафизических преобразований своего предмета в нечто вечное. В начале - это человеческая красота, обновляющаяся поколениями, затем, это описание красоты в стихах поэта, а в итоге - бессмертная душа, обогащенная созерцанием этой красоты. Эта благородная тема передается более впечатляюще через сопоставление с иной, пошлой любовью, которая по природе своей не поддается подобному преобразованию. "Две любви", - восклицает поэт в строке, отражающей общую суть, - "две любви у меня, - утешения и отчаяния".