Всю жизнь свою Берлиоз никого так не обожал, как Бетховена и Глюка. Оба они были для него предметами страсти беспредельной, ни с чем не сравнимой. Все его статьи и книги о музыке, все его „Мемуары“ наполнены горячими страницами, посвященными выражению его энтузиазма к этим двум великим музыкантам. В „Переписке“ много раз также идет о них речь. Так, например, он пишет однажды, к какому-то Теодору Риттеру (нам совершенно неизвестному, благодаря премудрой расторопности издателя Бернара): „Мой дорогой и очень дорогой Теодор! Помните 12 января 1856 года! Это тот день, когда вы в первый раз притронулись до изучения чудес великой драматической музыки, когда вы вскользь увидели великости Глюка! Что до меня, то я никогда не забуду, что ваш художественный инстинкт без всякого колебания узнал и с восхищением поклонился этому новому для вас гению. Да, да, будьте уверены, что бы ни говорили люди с полустрастью, с полузнанием, те, у которых всего только полсердца и полмозга, в нашем искусстве есть два великих, наивысших бога: Бетховен и Глюк. Один царствует над беспредельностью мысли, другой над беспредельностью страсти; и хотя первый гораздо выше второго как музыкант, у них так много одного в другом, что эти два Юпитера составляют одного бога, в котором должны поглотиться, как в пучине, наши восторги и наше обожание“. В другом письме 1862 года он говорит: „Что касается симфоний, Моцарт написал их целых 17, из них красивы всего 3 — да и то!.. Добряк Гайдн наделал целую кучу хорошеньких вещиц в этом роде, Бетховен же сделал — 7 chef d'oeuvre'ов. Но ведь Бетховен не человек. А кто не более, как человек, нечего тому выступать богом“.
Но, кроме Бетховена и Глюка, Берлиоз умел любить и понимать каждого талантливого музыканта, и не только его статьи в журналах, но и его „Переписка“ доказывают, как он горячо любил музыку Листа, Шумана, Мейербера и т. д. Беспристрастие и правдивость Берлиоза были так велики, что он никогда не переставал искренно восхищаться даже и лучшими из сочинений Мендельсона (с которым он познакомился еще юношей в Риме), несмотря на то, что Мендельсон никогда, во всю жизнь свою, ничего не понимал в его музыке и подхваливал только кое-какие его романсы!
В сентябре 1831 года он пишет Фердинанду Гиллеру из Италии в Париж: „Что, приехал ли Мендельсон? Это талант громадный, необыкновенный, великолепный, поразительный. Меня нельзя заподозрить в кумовстве, потому что он откровенно признался мне, что ничего не понимает в моей музыке. Передайте ему тысячу вещей от меня. У него совершенно девственный характер, у него есть еще верования; он немножко холоден в своих сношениях, но хотя он этого и не подозревает, я люблю его“. Ему же он писал в начале 1832 года: „Первая часть симфонии Мендельсона — великолепна, адажио плохо помню, интермеццо свежо и пикантно; но финал с фугой — ненавижу. Я никак не понимаю, как такой талант может пойти в „нотные ткачи“, как он это иной раз делает. А он — он это понимает“. Два месяца спустя: „Я слышу, что в Парижской консерватории давали прелестную увертюру Sommernachtstraum. Про нее говорят с восхищением. Понимается: там нет фуги“.
Еще бы Берлиозу не расходиться в понятиях с Мендельсоном! Он был реформатор, человек нового времени, мыслящий и разбирающий создатель новых путей и форм, а Мендельсон, не взирая на весь природный талант, был человек попорченный и забитый классическим воспитанием, т. е. субъект, душой и телом преданный слепому повиновению старшим. Еще бы Берлиозу сочувствовать тому, на что Мендельсон глядел, как на священную святыню. В письме к какому-то аббату Жиро, автору книги „О религиозной музыке и практическом познании органа“ (это сведение мы получаем в виде исключения и сюрприза, от Бернара: как ему не сообщить известие о католическом попе!) — в письме от 16 декабря 1856 года Берлиоз говорит: „Я не могу согласиться с вами на счет классического фугированного „Аминя“. Конечно, можно написать красивую фугу религиозного характера, для того чтоб выразить благочестивое пожелание: Аминь! Но она должна быть очень медленна, полна умиления и очень коротка; потому что, как хорошо ни выражай смысл слова, оно становится смешно, когда его примутся повторять сто раз. Вместо того, фуги на слово „аминь“ всегда очень быстры, буйны, шумливы и тем более похожи на хор хохочущих забутыльников, что каждая партия производит голосовые выкрутасы на слог: а… а… а… минь, а это производит самый комический и неприличный эффект. Эти фуги, держащиеся по преданию, не что иное, как безумное кощунство, завещанное нам средними веками. Будь я по-прежнему воинствующий художник, я бы вам сказал: Delenda est Carthago (Карфаген да разрушится!). Но я устал и принужден признаться, что нелепости необходимы человеческому уму и родятся там, как насекомые в болотах. Пусть те и другие жужжат себе!“
Берлиоз нам дорог не потому только, что был гениальный композитор, прямой продолжатель Бетховена и создатель нового рода музыки программной; не только потому, что был всю жизнь крепким бойцом за правое дело, но еще потому, что вместе с Листом он был одним из первых, признавших русскую музыкальную школу, начиная с главы и основателя ее, Глинки. Еще в 1845 году, когда Глинка, обескураженный общим презрением в России к „Руслану и Людмиле“, гениальному созданию, признанному „неудачной оперой“, бросил Россию и с отчаянием в сердце поехал в Европу искать судей получше, Берлиоз едва ли не симпатичнее и горячее всех в Париже отнесся к Глинке и его великим произведениям и у себя в концертах исполнял его произведение, „Лезгинку“, особенно сильно нравившуюся ему. Вообще же он произвел на Глинку то потрясающее впечатление, которое Глинка, вообще не охотник до писем и всяческого писанья, выразил в горячем чудном письме своем к Кукольнику.
На сколько Берлиоз был заинтересован нашим великим музыкантом, почти незамеченным в Париже, среди самого тупого итальянизма, владевшего тогда всеми, мы можем судить по следующему письму, давно везде позабытому, но теперь открытому мною в „Северной пчеле“ 1845 года и напечатанному у Бернара. „Для меня мало, — пишет Берлиоз, — исполнять вашу музыку и рассказывать многим людям, как она свежа, полна жизни, прелестна по жару и оригинальности; мне надо доставить себе еще удовольствие: написать о ней несколько столбцов. Тем более, что это моя обязанность. Не мой ли это долг сообщать публике обо всем, что в Париже случается самого замечательного по этой части? Итак, сообщите мне, пожалуйста, несколько заметок о самом себе, о вашем учении, о музыкальных учреждениях в России, о ваших сочинениях, и, когда я вместе с вами изучу вашу партитуру, чтоб немножко получше узнать ее, я буду в состоянии написать что-нибудь сносное и дать читателям „Débats“ приблизительное понятие о вашем высоком достоинстве. Меня страшно мучат эти проклятые концерты, с претензиями артистов, и проч.; ноя, конечно, найду время для того, чтоб написать статью о предмете такого рода; у меня не часто случаются такие интересные задачи“.
Глинка — сама скромность — не послал Берлиозу никаких известий о себе; это исполнил вместо него некто Мельгунов, случившийся в то время в Париже и хорошо знавший Глинку. На основании этих данных Берлиоз напечатал огромную статью.
В 1847 году Берлиоз был в России, но увез только воспоминание о блестящем гостеприимстве у знатных людей и совершенстве певческой капеллы. Ни о какой русской музыке и музыкантах не было речи у его хозяев. Впоследствии, 20 лет спустя, когда Берлиоз снова приехал в Россию (это было в 1867 году), он нашел уже другое: новые таланты у нас народились, свежие, сильные и оригинальные, старавшиеся вести еще дальше дело, завещанное им Глинкой, но тут же рядом с ними народилось целое новое племя критиков, выбивавшихся из сил, чтоб доказать, что нет у нас ни талантов, ни школы, а какие-то безобразные самоучки, вредные для „настоящей“, великой, истинной музыки. Как хорошо понимал это Берлиоз, как он сочувствовал нашим новым музыкантам, как он понимал их талант — и как вспоминал свою собственную участь, когда какие-то несчастные Фетисы и Скудо (Ростиславы, Фаминцыны, Соловьевы и Лароши его времен) всякий день распинали его в статьях и доказывали ему и всему свету, какой он невежда, как он только бумагу понапрасну марает и как он приносит стыд музыке! В последнем из напечатанных у Бернара писем Берлиоз пишет мне 21 августа 1868 года: „Я получаю письма, в которых с меня требуют невозможных вещей. Хотят, чтоб я сказал много хорошего об одном немецком артисте [1] — хорошее я о нем действительно и думаю, но на условии, чтоб я худое сказал про одного русского артиста, [2] которого хотят заменить немцем, но который имеет право на совершенно другое, на большие похвалы. Конечно, я этого не сделаю. Что это, чорт возьми, за люди?“
Вот до какой степени доходило озлобление всероссийских тупиц: кроме собственного вранья, им понадобилась клевета от постороннего человека. Только этот человек оказался не их брату чета: это был — Берлиоз, великий не одним гением, но и сердцем и душой, а таких на скверное дело ничем не уговоришь, ни крестом, ни пестом, — ни лаской, ни деньгами на бедность.