Некоторые с трудом принимают твой переход к рисунку. Можешь ли ты уточнить причины этой комплементарности фотография/рисунок?
Рисунок – это медитация, быстрая или медленная. В фотографии мы всегда находимся на гребне волны, как серфер, в постоянной борьбе со временем. Фотография постоянно переформулирует проблему пространства/времени. Беспрерывно. В этом как раз моя природная нервозность мне сослужила большую службу. Конечно, когда я рисую, от этого же происходит живость линии. Но в рисунке я нахожусь в состоянии глубокой медитации, остановки времени. И однако это тот же визуальный мир. Не существует эстетики, свойственной отдельно фотографии или рисунку. В этих двух случаях применяется специфическая техника, это всё и меняет. И для рисунка необходимо научиться владеть собой. Не торопиться… Фотография немедленно обретает свою структуру, структура в ней содержится с первого момента. В рисунке я увлекаюсь, хочу сразу же получить результат! Но это не фотография, и я уже готов полностью с этим согласиться. Рисунок можно дорабатывать, в фотографии мне это запрещено. Или возможно с помощью следующего изображения. Отсюда потери. Но для меня сейчас именно следующий рисунок имеет особое значение…
ФОТОГРАФИРОВАТЬ – НИЧТО, СМОТРЕТЬ – ВСЁ!
Интервью с Филиппом Бегнером (1989 г.)[58]
Анри Картье-Брессон: Перед началом нашего интервью я хотел бы вам напомнить, как мы встретились в первый раз. Я очень хорошо это помню… Это было весной 1940 года в Фотографической службе армии, она располагалась в Бют-Шомон, вы туда приехали принимать руководство.
Филипп Бегнер: Тогда президент Совета Поль Рейно принял посла Соединенных Штатов, который пожаловался на полное отсутствие французской армии в американских журналах. Там можно было увидеть только немецких генералов с их красными обшлагами. Сразу после этого Рейно отозвал меня с фронта.
И вы пожелали, чтобы я поступил в фотослужбу.
С крайним изумлением я констатировал, что только восемь фотографов обеспечивали пропаганду в воюющей Франции… и это от Нарвика до Бейрута. И чтобы измерить путь, пройденный изображением на протяжении этого века, я вспомню день, когда вы вошли в мой кабинет первым – потому что вы были первым в списке из 80 имен, который я передал в Ставку верховного главнокомандования. В генеральном штабе на меня смотрели как на дурака! Действительно, к фотографам там относились как к людям, стремящимся легко отделаться. Только после того, как многие из них были убиты и ранены, это суждение пересмотрели. Я сейчас думаю о фотографах из “[Paris] Match“, о [Жане-Пьере] Педраццини, о Жане Руа, о Жаке де Потьере. А у вас в „Magnum”?
[Роберт] Капа подорвался на мине. Шима разорвало на части пулемётной очередью. Они вместе с [Джорджем] Роджером и со мной были основателями “Magnum”. Мой отец в 1932 году вовсе не гордился тем, что я фотограф, он с трудом решился сказать об этом своим друзьям.
В каком возрасте вы начали фотографировать?
Знаете, я живу одним днём. Для меня имеет значение только одно: мгновение и вечность – вечность, которая, как линия горизонта, всегда удаляется. Так что мне трудно говорить о прошлом, потому что это уже не я: всё, что мне надо было сказать, содержится в моих фотографиях. Мои листы с контрольными отпечатками – это моя память, личный дневник. Девочки из “Magnum” очень хорошо знали, когда у кого-то из нас появлялась новая подружка, им было достаточно увидеть наши контрольки.
Тем не менее вы помните времена, когда должны были держать в руках аппарат…
Фотография для меня никогда не была проблемой, это взгляд, способ смотреть, задавать вопросы глазами: я не размышляю, слишком для этого импульсивен, для меня важен именно взгляд, а не фото. Сейчас, когда я занялся рисованием, я только сменил инструмент, но по-прежнему самым главным остаётся именно взгляд. Чтобы хорошо смотреть, нужно было бы научиться быть глухонемым.
Где вы учились?
Обыкновенная учёба ничем не завершилась, я не сдал школьных экзаменов, но мне повезло, когда в выпускном классе главный смотритель [лицея] Фенелона, единственный светский человек в этом католическом заведении, поймал меня за чтением Рембо. Он мне сказал: «Чтобы не мешать занятиям, ты можешь читать в моём кабинете». И после этого в течение года я перечитал всё, что можно, от Д’Аннунцио до Пруста.
Позже, когда в 1940 году меня взяли в плен, нам выдали наши военные книжки, и в моей книжке было написано: «Мягкий, очень мягкий, в звании повышен быть не может». Так в 1940 году я узнал, что обо мне думают.
Вы только что сказали, что для вас был важен взгляд на других…
Который возвращается к самому себе. Фотографировать – это жизненная позиция.
Вас это захватило в ранней молодости?
Уже не помню, могу только уточнить, что в моей семье была визуальная традиция, мой отец рисовал. Он был в ополчении во время первой войны. У меня есть его рисунки. Мой дядя, убитый в 1915 году, был отличным художником, его звали [Луи] Картье-Брессон. Его имя есть на монументе погибшим в [Национальной высшей] Школе изящных искусств [в Париже].
Для меня фотография – это способ рисовать, но (и именно в этом состоит чудо фотографии) здесь добавляется постоянная борьба со временем: вы видите, как вещи исчезают, всё мимолётно. Я не могу сказать девушке, которую фотографирую: «Повтори эту улыбку!»… Это прошло.
Фотография соответствует потребностям авантюрной стороны моего характера, это подходящее ремесло для меня. Я вёл себя, как вор, во всех странах, куда ездил: в Китае, в Африке, в Америке. По существу мы находимся где-то между карманной кражей и ходьбой по канату… да, обворовываем людей, забираем нечто им принадлежащее: их образ, их культуру…
Но вы же этого и хотели.
Никогда я ничего не хотел. Нельзя хотеть, и не хочу хотеть, хотеть – это ужасно. На меня оказали большое влияние восточные концепции.
Мои родители были, что называется, левые католики, а у меня никогда не было веры. Как раз когда я был в этом поповском заведении, [лицее] Фенелона, и мог в течение года читать, я наткнулся на книгу Шопенгауэра, что привело меня к Ромену Роллану и индуизму. Я не христианин. Для меня истина в буддизме, дзене, даосизме. Никого не хочу шокировать, но я думаю, что Бог – это изобретение человека. На меня также оказал сильное влияние сюрреализм. Я анархист, анархист по существу, то есть противник любой власти; хотя известность фотографа – это тоже форма власти.
Рубеж веков находится в 1955 году
Вы только что сказали, когда встречали меня, что вам доставляет страдания колено, и добавили: если аппаратов много, то всегда можно быстро выкрутиться, но если он только один, устаёшь от долгой ходьбы.
Я хотел сказать, что у фотографов есть выбор: либо они носят много аппаратов, и тогда у них будут неприятности с межпозвоночными дисками и позвоночником, либо носят только один аппарат, как я, с одним-единственным Leica размером с мою ладонь, но тогда бегаешь, бегаешь, и это кончается неприятностями с менисками. Меня прооперировали, кажется, двадцать пять лет тому назад, и у меня больше нет неприятностей, но по прошествии двадцати пяти лет это привело к артрозу, и мне пришлось снова оперироваться. Вот теперь опять хожу легко. Но раньше я проделывал по двадцать километров в день, и меня это не утомляло… всё это для того, чтобы смотреть, видеть, находиться на гребне волны, чтобы присутствовать здесь и сейчас, когда что-то происходит. Что важно в фотографии, так это быстрота, предчувствие наступления событий, способность их угадать.
В “Magnum” мы никогда не говорили друг с другом о фотографиях. Например, Капа, этот авантюрист с этическими принципами, говорил нам в 10 часов утра: «Ну что ты здесь делаешь в такое время? Там-то происходит то-то, иди, посмотри!» Вот и идёшь туда… А что касается эстетической стороны, каждый делал то, что может. Сейчас их человек сорок. У нас была определённая концепция нашей работы, уважение к другим, и в особенности отказ быть папарацци. Фотографу необходимо любопытство, но ужасно, когда оно оборачивается нескромностью, по существу – бесстыдством.
Вы говорите, что проводите время, глядя на жизнь других, ведёте существование наблюдателя. Какие перемены вас поразили больше всего?