Что же касается времени, то оно протекает в антрактах, а поэтическая длительность действия, которое проходит перед глазами зрителей, абсолютно равна реальной его длительности.
В противном случае получилась бы нелепость. Если в первом акте в Риме мы видим приготовления к войне с Митридатом, то в пятом акте, не впадая в нелепость, окончание войны можно изобразить в Понте. Мы отлично знаем, что нет ни войны, ни приготовлений к войне; мы отлично знаем, что не находимся ни в Риме, ни в Понтийском царстве, что перед нами нет ни Митридата, ни Лукулла[245].
Трагедия представляет собою изображение последовательного ряда событий. Почему во втором изображении не может быть показано действие, значительно более позднее, чем первое, если это второе действие связано с первым так, что их не разделяет ничто, кроме промежутка времени — времени, которое больше, чем что-либо другое, подвластно воображению? Промежуток в несколько лет в воображении проходит так же быстро, как и несколько часов.
Когда мы размышляем о событиях нашей жизни, нам постоянно приходится переноситься через большие промежутки времени; мы задумываем поехать в Венецию, и тотчас же мы видим себя в Венеции. В изображении событий жизни мы легко позволяем нашему воображению совершить усилие, к которому оно так привыкло.
Но, возразят нам, как может трагедия взволновать, если она не создаст иллюзии? Она создает всю ту иллюзию, которая необходима для трагедии. Когда она волнует, она создает иллюзию как точное изображение действительности; она создает иллюзию, показывая слушателю, что он почувствовал бы сам, если бы с ним самим случилось происходящее на сцене. Трогает сердце не мысль о действительности бедствий, происходящих перед нашими глазами, но мысль о том, что эти бедствия могут произойти и с нами. Если какая-нибудь иллюзия и завладевает нашим сердцем, то она состоит не в том, что актеры кажутся нам несчастными, а в том, что мы сами кажемся себе на одно мгновение несчастными. Мы скорее печалимся из-за возможности несчастья, чем предполагаем реальные несчастья. Так мать плачет над своим маленьким ребенком, держа его в объятиях и думая о том, что его может похитить смерть. Удовольствие от трагедии возникает только благодаря уверенности в том, что все это вымысел, или, лучше сказать, иллюзия, все время уничтожающаяся, постоянно возникающая вновь. Если бы мы могли на одно мгновение поверить в реальность убийств и предательств, мы тотчас перестали бы получать от них удовольствие.
Подражание в искусстве вызывает страдание или радость не потому, что оно кажется действительностью, как говорят устаревшие авторы, а потому, что оно живо напоминает душе о действительности. Когда наше воображение обрадовано (rallegrata) и освежено прекрасным пейзажем Клода Лоррена, мы не предполагаем, что эти деревья могут укрыть нас в своей тени, а в этих прозрачных источниках мы сможем зачерпнуть воды; но мы живо представляем себе удовольствие гулять у прохладных родников в тени прекрасных деревьев, колеблющих ветви над нашими головами. Мы взволнованы, читая историю Карла VIII; однако никто из нас не принимает свою книгу за поле сражения при Форново.
Драматическое произведение — это книга, декламируемая с сопровождениями, увеличивающими или уменьшающими впечатление от нее. Забавная комедия на сцене производит еще большее впечатление, чем при одиноком чтении. Совсем иначе обстоит дело с благородной трагедией. Смешное несчастье Ajo nell'imbarazzo[246], когда его с ребенком на руках застает его строгий патрон, может стать еще смешнее благодаря шуткам славного Вестри[247]; но какой голос и какие жесты могли бы увеличить достоинство или силу жестоких упреков, которые благородный Тимолеон[248] обращает к Тимофану?
Драма в чтении поражает душу так же, как драма, представленная на сцене. Отсюда очевидно (в той мере, в какой явления духовные могут быть очевидными), что зритель не верит в реальность действия. Из этого вытекает возможность предположить, что между антрактами протекает более или менее длительный промежуток времени; отсюда же вытекает, что зритель драмы, если он не получил воспитания в каком-нибудь collegio antiquato[249], думает о месте или продолжительности действия не больше, чем читатель повести, который за два часа легко прочитывает любое жизненное описание Плутарха. Как! Вы привыкли слышать, что Цезарь и Мария Стюарт говорят стихами; вы спокойно наблюдаете, как актриса из-за кулис переглядывается с ложами, а человек, свободный от предрассудков, не может привыкнуть к тому, что Отелло в первом акте находится в Венеции, а во втором на острове Кипр? Если бы иллюзия, о которой вы говорите, никогда ее не испытав, возникла на сцене хотя бы на одно мгновение, то даже наименее кровавая трагедия стала бы ужасной и исчезло бы все удовольствие, доставляемое искусством или совершенством подражания.
Остаются ли у вас еще какие-нибудь сомнения относительно так называемой «полной иллюзии» классиков? Ее опровергают и иными соображениями: (Traducete le pagine 138-е seguente di Marmontel. t. IV: «В изобразительных искусствах...» Traducete, se vi basta il cuore, sino alla pagina 150, alla parola[250]: «среди народа»). У каждого из таких жанров зрелищ есть свои сторонники. Выводом из всего этого является правило, поражающее своей справедливостью:
Человек рассудительный не станет из суетной гордости навязывать другим свои привычки как закон.
Думаете ли вы, что у англичан, этих расчетливых коммерсантов, больше воображения, чем у нас, живущих в прекраснейшей стране на свете? Однако в великолепной трагедии «Цимбелин» они без всякого усилия воображают, что действие происходит то в Риме, то в Лондоне.
Неужели только потому, что два момента одного события должны неизбежно и в одно время происходить один в Риме, а другой в лагере вольсков, вы не позволите себе сделать из этого события трагедию? Сравните «Кориолана» поэта-классика Лагарпа и «Кориолана» Шекспира.
Как! Иностранный поэт дерзнул поставить на сцене своего «Христофора Колумба»[251]!
В первом акте, в философском уединении своего кабинета, Колумб, который кажется безумцем своей семье и друзьям, делает из своих астрономических и геодезических наблюдений вывод, что должна существовать какая-то Америка.
Во втором акте он при дворе Филиппа, жертва презрительного высокомерия царедворцев, которые при виде его пожимают плечами; ему покровительствует только одна Изабелла, королева Испании.
В третьем он на своем корабле плывет по неведомым и опасным морям. На борту царит глубочайшее отчаяние: против Колумба устраивают заговор, его хотят заковать в цепи и плыть обратно в Европу, когда матрос с большой мачты кричит: «Земля! Земля!» Решитесь ли вы заменить холодными рассказами этот ряд действий одного из величайших наших соотечественников? Кто же будет их рассказывать? Кто будет их слушать? А главное, какое доверие может питать разумный человек к рассказу? В рассказе мне навязывают определенные чувства; поэтому автор может тронуть лишь одну часть слушателей. Напротив, когда событие происходит перед нашими глазами, на сцене, каждый из нас бывает тронут по-своему: человек желчного темперамента — так, флегматик — иначе. Таким образом, трагедия обладает некоторыми преимуществами музыки. Представьте себе, что Расин или Альфьери обработали историю Христофора Колумба; наши взоры будут лишены самого поучительного и самого интересного зрелища: великий человек в борьбе с окружающей посредственностью, стремящейся раздавить его.
Бездушный человек! Подумай, каков был бы успех такой пьесы в одном из наших морских портов, например, в Ливорно, перед аудиторией, состоящей из молодых морских офицеров, надежды Италии!
Какое семя великих дел сеете вы в этих сердцах, показывая им благородного Колумба, который презирает крики своего экипажа, готового его убить! И ваша убогая, старомодная теория хочет лишить нас таких впечатлений!
Взгляните: вся Германия содрогается и рыдает над трагедиями бессмертного Шиллера! Взгляните на Испанию, застывшую от ужаса при виде страданий, которые готова вынести несчастная Нумансия[252] ради национальной независимости[253]. Взгляните на Англию и Соединенные Штаты Америки: двадцать миллионов человек упиваются возвышенными красотами Шекспира.
И мы одни откажемся от увлекательных удовольствий только из желания подражать французам, только из уважения к Альфьери, который подражал, сам того не зная, французам, так как это был единственный театр, известный ему, когда он стал писать трагедии! Cosi noi pagheremo il fio dell'ignoranza del Alfieri[254]. Если бы он обладал бóльшими познаниями, если бы в шестнадцать лет он знал, как мы, Вергилия и Софокла, в тридцать лет он пренебрег бы буквой закона и возвысился бы до его духа; в тридцать лет он пожелал бы стать для своего века тем, чем Софокл был для своего. Но, начав свое образование только в тридцать лет, он слишком уважал то, что стоило ему стольких трудов. Он был робок по отношению к древним и потому не мог их понять. Иначе вместо того, чтобы подражать Расину, он стал бы подражать Эсхилу. Будем подражать французам, если этого непременно хотят наши педанты и Альфьери, но будем подражать им так, как Данте подражал Вергилию.