Предполагаемых оппонентов Бондаренко, не согласных с важнейшей для него дефиницией данной литературной генерации, отсылаю к толковым, синонимическим и тезаурусным словарям. Семантическое поле "одиночка" в них представлено чрезвычайно широко, особенно его периферийная часть, куда входят такие лексемы, как "изгой", "отшельник", "отщепенец" и др., стилистически маркированные и выступающие в качестве метафорических эквивалентов прямого значения слова.
Вот почему Бондаренко, характеризуя социально-творческое одиночество своих героев, представляет настоящую палитру его возможных вариантов. У Саши Соколова, к примеру, оно принимает вид ухода в "многолетнее одинокое молчание". По Ф. Гиренку, это молчание превращается в наиболее адекватную форму языкового существования человека. Одиночество Анатолия Афанасьева проистекало из-за никому не нужного в последние десятилетия дон-кихотства и, одновременно, из-за непонимания "пассивности людей, целого народа" перед творящей зло криминальной властью. Ему противопоставлен такой крайне редкий ныне в России тип художника, как Петр Краснов, убежденный, наоборот, в том, что "суть любого талантливого художника не в разоблачениях и проклятиях, а в поисках своего художественного, а значит, и Божественного противостояния этому злу по самой природе своей". Не находит родственной души в своей преданности и неистовой вере в старую Москву, в Замоскворечье, поэт Александр Бобров. Прорастает "сквозь асфальт", явно выделяясь на фоне своего поколения, "не похожая ни на последователей Валентина Распутина, ни на последователей Василия Аксенова", женщина "с мужским твердым характером" Вера Галактионова. А Олег Григорьев вообще был изгоем, ибо всю свою столь непродолжительную жизнь оставался человеком, "в котором с предельной обостренностью запечатлелась подростковость тонкого и умного, но люмпенизированного, спившегося, уличного россиянина". Так же редки среди людей бунтари и вольнолюбцы, которых в поколении "детей победы" представлял Леонид Губанов — "варвар русской поэзии". Или вот такой "двойной реквием" по одиночеству в стихах Ивана Жданова: /Когда умирает птица,/ В ней плачет усталая пуля,/ Которая так хотела/ Всего лишь летать, как птица/.
ВЫНУЖДЕННО КОРОТКО- о трепетном, нежном, чутком отношении Бондаренко к своим героям (что считается признаком "вахлачества" в среде либеральных критиков, даже в собственных рафинированно-оскопленных текстах остающихся ощутимо брезгливыми, самодовольными и надменными к тем, о ком пишут). Ко всем им автор книги относится как любящий и глубоко сопереживающий брат, нет, скорее, отец. Кстати, таким был Гоголь для своих героев — даже для Плюшкина, Собакевича и Коробочки, которым всегда был готов протянуть руку, оберечь, спасти. Эту мягкую человечность ныне многие отмечают у когда-то непреклонного, неистового и бесстрашного Бондаренко. Сам это он склонен объяснять и возросшим христианством, и воскресением после клинической смерти, и неожиданно открывшемуся умению радоваться великому чувству сопричастности любого человека с Богом.
Впрочем, последнее обстоятельство вовсе не исключает существование и антигероев у Бондаренко, которые периодически всплывают то там, то здесь на страницах книги. Это, как правило, любители поисков конспирологических и конспироманных смыслов, толкователи канонических текстов массового извода, неспособные увидеть за мелкими и часто бессмысленными сходствами, вызывающими у них восторг, глубинные исторические смыслы. Это иронично названные тем же У. Эко "одержимцы", демонстрирующие невежественно-мистический подход к русской истории, лгущие и меняющие свой облик в угоду разрешенной сверху оппозиционности. Слегка перефразируя парадоксального Нилогова, их можно назвать культуртрегерами, всевозможными конферансье, антрепренерами, герольдами, капельмейстерами и тамбурмажорами западной культурной традиции. Об антигероях своей книги Бондаренко в лучшем случае говорит как о предтечах, к которым он относит писателей вполне приспособленных к образу жизни своих современников, но которые одновременно стремятся "быть выше", проповедуя новые либо пропагандируя еще мало распространенные способы художественного ремесла. Их роль сводится к ускорению внедрения нового, но ускорению, как убедительно показывает Бондаренко, по большей части разрушительному — им не дано никогда придать своему творчеству действительно новое направление, ибо эта миссия возлагается в истории литературы на пророков и юродивых.
Каждый раз при чтении книги, возвращаясь к вопросу о природе и сущности парадигматики (да простят мне неистребимую профессиональную привычку к научной стилю!), составляющей семантическое поле "одиночества", мне хотелось бы сказать о том сильном впечатлении, которое производит глава о Юрии Кублановском. В ней пытливому аспиранту-лингвисту когнитивный подход позволит выявить интереснейшую этнокультурную специфику метафоризации понятия "одиночество". Оно у Кублановского, убеждает читателей Бондаренко, в том, что напрочь отсутствует у других, в "россыпью разбросанных славянизмах", в "архаике национального самосознания", в "византийском почвенничестве", делающим его очень близким Сергею Аверинцеву (здесь надо спорить — Аверинцев в последние годы жизни, прежде всего, униат, что серьезно корректирует любое с ним сравнение), но, одновременно, и отдаляющим поэзию Кублановского от общего либерального потока.
О византизме скажу чуть подробнее. Не знаю, подозревает ли Бондаренко у себя наличие дара, не будучи кабинетным ученым, давать мощный импульс всевозможным научным проектам, но вот чему я сам стал свидетелем. Прошлой весной, ворвавшись, как Грибоедов в свое время, на Кавказ, на очередную кожиновскую конференцию в Армавире, он заставил местное профессорское сообщество задуматься о византийских основах здешнего русского бытия, заклеймил общественное безразличие к развалинам старейшего на территории страны православного храма в Тебердинском ущелье, а автора этих строк устыдил в непозволительной медлительности издания давно задуманной монографии "Русский Кавказ". И что же? На сегодня а) подготовлен совместный с сербскими, греческими, болгарскими и украинскими учеными проект "Южная православная дуга как культурное пространство"; б) депутаты Народного Собрания Карачаево-Черкесской республики одобрили выделение средств на восстановление упомянутого храма; в) опубликован "Русский Кавказ" В. Шульженко, четко обозначивший всю объективность и, самое главное, приоритет русского присутствия здесь еще в "доистории", то есть до Киевской Руси.
Что ж, Владимир Григорьевич, спешу сообщить, низко вам кланяется за это взбодрившаяся профессура, в своих собственных национальных истоках неожиданно обретшая дух и волю!
Однако продолжу. Такой же чужой, как и Кублановский, во всех поэтических лагерях видится Бондаренко и Ольга Седакова, к которой относится с нескрываемой симпатией, почти с восторгом. Будь она мужчиной, рассуждает автор, и родилась бы в средневековой Европе, она стала бы странствующим рыцарем (классический одиночка! — В.Ш.)
Одиноки среди "детей победы" и Александр Щуплов, и Михаил Ворфоломеев, и Евгений Нефёдов, и Татьяна Реброва, "непонятно почему" выпавшая из всех поэтических обойм современности, и даже, казалось бы, ныне самый преуспевающий из них "западник с русской душой" Александр Потёмкин — последний "щедринец" русской литературы!
В МНОГОЧИСЛЕННЫХкультурных контекстах 70-90-х одиноки, но глубоко по-своему, и "дети оттепели". Бондаренко, удивительно точно идентифицировавший суть явления, включает в свою историю русской литературы Вячеслава Дёгтева, создавшего на рубеже столетий уникальную галерею современных героев-одиночек: учительницу Ольгу из "Джяляб", женщину-снайпера из "7,62" и др. Да и самого автора соблазнительно сравнить со снайпером, одиночкой по сути своей профессиональной деятельности, ибо Дёгтев, мечтавший с детства стать русским Робин Гудом, стал в русской литературе скорее Джеком Лондоном — "эсхатологическим" романтиком и трагическим одиночкой.
Вряд ли правильным будет назвать "юродивым" кого-либо из "детей оттепели", или, если до конца следовать классификации Бондаренко, "рожденные в пятидесятые". Юродство, как его понимает Бондаренко, есть высший уровень одиночества — трансцендентального, метафизического. Но не в том смысле, что юродивые находят собственное предназначение в парадоксальных смыслах бытовой жизни. Здесь весьма примечательна цитата из книги, словно перекидывающая мостик от "юродивых" к "пророкам" и объясняющая одновременно разницу между ними. Это признание учителя Норвегова своему ученику из "Школы для дураков": "О, какой упоительной надсадой и болью кричал бы и я, если бы было мне дано кричать лишь наполовину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы — кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех…"