иначе как указание на черты характера. Наконец, не забудем и сам институт «характеристики» – что это, если не попытка психологического рассмотрения студента, выявления того, что невозможно было вычитать прямо из анкеты? Оглядываясь на партийную герменевтику, Малашкин явно пытался раскрыть нечто более глубокое, неизвестное даже самой Тане – ее личный потенциал. В его лице литература раскрывала сполна, насколько субъект 1920‐х годов являлся незаконченным проектом по выковке «нового человека». Наша главная героиня, как, впрочем, и ее окружение, находилась в процессе самостановления. Тенденция развития ее личности оспаривалась: займет она в конце концов сторону ЦК или все-таки Троцкого, еще не было известно. В то же время само наличие выбора, неопределенности как в конечном диагнозе героини, так и в самих классовых, моральных, поколенческих и других дилеммах НЭПа, порождавших персонажей наподобие Тани, не давало покоя авторам бесконечных классификаций, типологий и характерологических пособий.
Шок, возникший в сознании большевистских пуристов после введения НЭПа, трудно переоценить. Двойственный государственно-рыночный характер новой экономики открывал колоссальные возможности для коррупции. При внимательном рассмотрении можно заметить, что нэпманы выросли из дельцов, в годы Гражданской войны освоивших пресловутый городской черный рынок. Самые удачливые из них сколотили состояние, снабжая армию, поставляя продовольствие в города, наживаясь на голодных рабочих. Народившийся класс новых предпринимателей быстро захватил руководство трестов, а через них коррупция пробралась и в партийные комитеты. Нэпманами становились многие советские и партийные чиновники средней руки, которые поняли, что, поскольку частное предпринимательство находится под контролем государства, их положение создает отличные условия для коммерции. Распространился особенно одиозный тип нэпманов-«перерожденцев» – вчерашних рабочих фабрик и заводов, с введением свободной торговли подавшихся в спекуляцию, на биржу и в частное предпринимательство.
Малашкин никак не мог смириться с тем, что на глазах у всех пышным цветом цветет социальное расслоение и роскошь. Разбогатевшие нэпманы – частные торговцы, лавочники и ремесленники, не озабоченные романтическим революционным духом или соображениями успешного служения новой власти, щеголяли в модных костюмах, развлекались на танцплощадках и угощали дам на открытых верандах престижных ресторанов. Нувориши с партийным билетом казались олицетворением пошлости и бескультурья, носителями низменной обывательской психологии. Обозначился и новый тип социальной мимикрии: вполне обеспеченные студенты, на протяжении учебы «косившие» под рабочих, резко меняли внешний облик на «нэпманский» [1603]. Победа революции, волновался Малашкин, выкинула на гребень жизненной волны мещан, не готовых к будущим боям.
В повесть вплетен мотив пошлости НЭПа, декаданса, партийного разложения. «Из моего окна, – вспоминает Таня, – один раз я видела странную и единственную картину, как одна жена одного коммуниста в каких-нибудь два часа перепробовала надеть на себя одиннадцать платьев разного фасона и цвета. Надев новое платье, она несколько минут вертелась, кружилась перед большим трюмо, вращая головой во все стороны и любуясь собой». А в другой раз Таня видела такую картину: «…Посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда… …выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал ее свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди… Глядя на эту пастораль социалистического века… я готова была надорваться от смеха…» [1604] Обе дневниковые записи обращаются к характерным для того периода темам – жалобам прошедших лишения революционных лет на высокие зарплаты, которые специалисты получают за счет рабочих, на возобновившееся экономическое расслоение и возвращение страны в бессмысленное, мелкобуржуазное существование.
Малашкин обращается здесь к тому, что в те времена называли проблемой быта, – пожалуй, к одной из самых сложных проблем переходного времени. Николай Семашко, нарком здравоохранения, указал, что «быт» глубоко консервативен, так как покоится «на привычке, на обычае, следовательно – на традиции» [1605].
«Нам говорят иногда, что эти бытовые условия стихийны, – отмечал Луначарский. – „Если можно изменять государственный порядок – возражают нам – если на хозяйство можно воздействовать через командные высоты, то на быт воздействовать крайне трудно“, и прибавляют: „государственные порядки можно изменять декретами, хозяйственные порядки – организацией труда и распределения, а бытовые порядки коренятся глубоко в истории инстинктов и предрассудков, коренятся настолько глубоко, что на них почти нельзя воздействовать“.
Но мы на это отвечаем: как раз именно наша революция, которая представляет собой максимум вмешательства сознательности в стихию, которая, как весь марксизм, является в высокой степени чуткой и организованной деятельностью на основе глубочайшего анализа и понимания действительности, – как раз эта революция не позволяет нам отмахнуться от чего бы то ни было, как от чего-то стихийного, само по себе происходящего, а обязывает нас вмешаться и в эту область с максимумом сознательности» [1606].
«Перед лицом грозных фактов мы видим, что стоим лишь в самом начале борьбы за быт, – писал критик И. С. Ильинский. – Новый класс, придя к власти, разрушил старую мораль. Своей морали он еще выработать не успел. Его общественное мнение шатается и колеблется». К счастью, авангард рабочего класса «для себя, для своего внутреннего потребления основы этой будущей морали уже начал складывать. Скоро можно будет говорить об известном нравственном минимуме, необходимом для того, чтобы считаться коммунистом» [1607].
Из того, что большевики называли «революционной жизнедеятельностью», все неконтролируемые проявления жизни исключались. В представлениях о коммунистическом образе жизни даже свободное время заполнялось обязательными занятиями – спортом, кружками, наукой. Большевики старались создать человека, который освоил бы новые формы коллективного творчества, принял новый стиль трудового поведения, искал себе роль в совершенно по-новому сформированных производственных отношениях. Для большевиков экономические и социальные воззрения не являлись чем-либо постоянным. Всякая теория была верна на основании тех условий и допущений, в рамках которых она появилась. Любая умственная наклонность пользовалась успехом, лишь поскольку существовала материальная действительность, которая поддерживала ее правдоподобность. Как только эта действительность уходила, исчезал и тот тип мышления, который ее умственно обеспечивал. Культурное иконоборчество и борьба с вековым жизненным укладом не должны были ни на секунду приостанавливаться, в противном случае революция, понятая как проект радикального изменения человеческой породы и переоценки всех ценностей, застопорится на полдороге.
Большевики прекрасно знали о той критике революционной практики, которую выдвинул Эдмунд Берк. Согласно Берку, Французская революция разрушила тонкую ткань общественных отношений. Если в обществе все взаимосвязано, доказывал этот английский консерватор, любой резкий разрыв с установленной традицией полностью разрывает и человеческие связи. Берк приходит к заключению, что нарушение древних жизненных укладов и резкая перекройка социальной материи крайне нежелательны [1608]. Однако большевики сделали из сказанного Берком противоположный вывод: если в обществе все взаимосвязано, тогда решительно