И все это начиналось у вас, в Москве! Но Россия всегда, много веков смотрела на свою столицу с любовью и надеждой, следовала ее примеру, подражала хорошему и, к несчастью, дурному. Но Москву обманули, как в начале XVIII века. Как во время семибоярщины, в Кремль вошли оккупанты. Большая советская Энциклопедия говорит, что “одним из первых решений семибоярщины было постановление не избирать царем представителей русских родов”, что “опасаясь выступлений москвичей и не доверяя русским войскам, правительство семибоярщины совершило акт национальной измены: в ночь на 21 сентября впустило в Москву польские войска”.
Москвичи, неужели и вам нравится быть обманутыми? Вы почти отменили русскую речь в рекламе и на конторских вывесках, отменили падежные окончания к таким словам, как “Останкино”, простили убийцам кровь ваших расстрелянных сыновей. Убийцы известны вам по фамилиям. Одно дело, когда верующий христианин прощает лично своего врага или обидчика, как поступила родная сестра последней русской царицы. Но прощать врагов Отечества своего нельзя! И юристы прощать убийц не имеют права. Они обязаны сказать свое слово, иначе какие они юристы, какие прокуроры и судьи?
В Москве, а значит, и в России, увы, нет пока правосудия. В Кремле московском (даже не в Москве, а в Барвихе) сидит больной ставленник западной “демократии”. Он поручал судьбу страны продажному, хотя и остроумному генералу, а тот спал и видел себя в кресле своего шефа. Теперь уже вместо генерала правит бал рыжий регент. Что припасли они нам на завтра? Премьеры вроде Лившица или Илюшина дружно считают доллары. Рубли, не говоря уже о копейках, они уже исключили из нашего лексикона…
Москва, Москва, очнись же, голубушка, стряхни с себя свои тяжкие сны, а заодно и ядовитую пыль чужебесия!
Вологда
17 октября 96 г.
"НАДО ЧАЩЕ ПОЛЫ ПОДМЕТАТЬ…" Станислав Горохов
* * *
Какой тут сон! Тревога и тоска.
Глухая ночь: ни шороха, ни звука.
В знакомый лес -
по праву земляка -
вхожу без стука.
Лес, как взрывчаткой,
начинен листвой,
и небо давит гробовою крышкой.
О, только б не сорваться
в волчий вой!
Не чиркнуть спичкой…
* * *
На полу она, значит, спала…
А техничка полы подметала -
и увидела, что…
умерла
та — бичиха ночного вокзала.
Ну, конечно, милиция тут:
непорядок под люстрами в зале!
Труп убрали, понятно, в медпункт,
утром — в морг,
а потом — закопали.
Что, жалеть привокзальных бичей?..
Не хотят, тунеядцы, трудиться!
…Человек, а выходит — ничей…
И не стоило даже родиться.
А была она чья-нибудь мать…
Где-нибудь ныне здравствуют дети.
Что ж, у смерти мы все на примете.
Надо чаще полы подметать.
* * *
Какую дрянь в океан ни льют, -
океан периодически
самоочищается биологически,
а иначе ему — капут.
Верю: сдюжит российский народ,
в нем — океан здоровья:
“новыми русскими” его
пронесет.
Возможно, и с кровью…
* * *
Отражается осень в реке,
отражается в людях и в лужах.
И по желтой осенней тоске
надвигается зимняя стужа.
Вот и слякоть ликует уже…
Вот и время седеть понемногу.
Из камней, что лежат на душе,
намостить бы сквозь осень
дорогу…
* * *
Когда моя угаснет плоть,
снега сойдут, тихи…
И призовет меня Господь
к ответу за грехи.
А в чем покаюсь я ему?
Что поздно стал отцом?
Что верил в свет,
молясь во тьму?
Что был плохим дельцом?
Ужель поставит мне в вину,
что и при седине
любил я в женщинах — жену,
и женщину — в жене?..
* * *
Городские, нахальные птицы
у кормушки ведут кутерьму.
А в квартире скрипят половицы,
словно в старом крестьянском дому.
Зданье наше сдавали зимою,
сыроват был строительный тес, -
вот и вышло: деревня со мною,
где я в раннем младенчестве рос.
А в деревне грешно суетиться -
там в работах степенность и ширь.
И скрипят подо мной половицы,
словно ходит по ним богатырь.
* * *
В апреле остро пахнет хвоя…
Всю ночь бегут, бегут ручьи.
И вновь бредут, обнявшись,
двое, -
как в весны прежние мои.
Идут легко — сквозь годы, версты…
Ликует
юная краса!
На них, моргая, смотрят звезды,
как наших прадедов глаза.
НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ
И ПОВТОРИТЬ
Я давно не писал тебе, мой дорогой друг, так как целый месяц выкарабкивался из тяжелой болезни, из температуры, из боли, и несколько раз уходил с белого света, но ангелы-хранители удерживали меня на краю. И знаешь, о чем я думал, приходя в сознание? Я жалел, что у меня отбирали предсмертный бред, где были со мной познанные радости мира и вся непознанность его за мою долгую жизнь, все, что я видел, что дарила мне судьба и над чем плакал в одиночестве, что стало моим счастливым и печальным. Неужели память дана нам как благо и наказание, часто спрашивал я себя, погружаясь в полубеспамятство и в муках сомнения находил один ответ. Да, память наказывает нас тем, что ничего нельзя вернуть, повторить.
Но могу ли я забыть тихий предзакатный час лета (после того, как весь день зной лежал в саду) — солнце садится за рекой, в лес, долго потухает, дрожит в огненных камышах, потом медленно наступают сумерки, вечереет, огромный серп луны стоит на юге в пустом небе, а свет заката неохотно уходит в темноту близкой ночи. Не думал ли ты, что только мгновения природы приносят нам истинное счастье, в котором нет обмана?
До физического ощущения я помню запахи, цвета, немилосердную жару, утренние звуки, тишину, стужу, буйные грезы, ночные облака…
Вот в какое-то мгновение моей жизни я стою на балконе, послеобеденное время, из-за сада ослепляет жар реки, пахнет теплой травой и душным теплом деревянных перил, как пахнет на балконах южных провинциальных гостиниц. Июнь на исходе, солнце высоко, и все не замолкают истомленные за целый день птичьи голоса в этом зеленом сверкающем благолепии, где одурманенно млеют лапы елей, облитые жарой.
Иногда, мучаясь во сне над неуловимым смыслом кошмарных видений, я просыпался в три часа ночи и вдруг радостно ощущал действительность: светало, внизу, под балконом, сад стоял, не шелохнувшись, в сонной неподвижности, водянистый воздух в мансарде съел беловато-лунный свет, который половину ночи тихо бродил по крашеному полу.
Я любил первые осенние дожди, заряжавшие с утра, а глубокими вечерами, отрываясь от книги, я слышал на чердаке будто чей-то вкрадчивый шепот, затем стук и плеск по крыше и думал, что кто-то и через сто лет будет вот так же слушать шум дождя и с неисчезаемым желанием благословлять жизнь на земле.
Меня всегда поражало, почему в конце сентября Большая Медведица висит серебристым ковшом на западе и особенно ярка к полуночи, а на юге, низко над лесами, загорается и блестит до рассвета одинокий Сириус, почти в зените раскинулась величественная Кассиопея, и по обыкновению, утра после звездной ночи ясны, прозрачны, тихи; дни мягкие, солнечные, или же звонкие, ветреные, когда по-летнему слепит продутая синева неба.
А в пору октябрьскую последние листья, по неведомым законам, плавают, танцуют в воздухе почти совсем оголенного городского парка, где уже полная осень, влажные дорожки, северный холодок, разорение, мокро отсвечивают на аллеях скамейки. В легком тумане оловянным кругом расплывается солнце среди нагих берез, ржавые листья, совершив ритуальный танец, падают на еще зеленую траву вокруг пустынного пруда, в котором солнце, как окутанное паутиной, светит белым костерком, и кричат скрежещущими голосами сороки в черных кустах.
Не знаю почему, я испытываю удовольствие от такой случайной фразы: “Весь день снежит”. И с неменьшим удовольствием могу слушать, как в тишине после обильной метели потрескивают под тяжестью снега набухшие ветви, и, изредка срываясь, текут вниз белые струи.
Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.
Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.