Транспарантность же ее в том, что она есть чистейший символизм и что, не став символистом, нельзя не исказить ее.
Вернувшись в Россию в сентябре 1916 года, я ощутил огромность опыта предшествуюших четырех лет и вместе с тем невозможность передать его ни в достижениях, ни в падениях, ни в трезво критическом взгляде на взаимоотношения между антропософией, антропософами в их усилиях сочетать школу, опыт, общину и общество в некое согласное целое; согласное целое виделось «развалом», но «развал» этот опять-таки виделся во здравие, а не в упокой.
Этого всего я не мог объяснить: естественно, что мое объяснение носило критику «общества», как такового; в частности: западноевропейского общества в его конвульсиях перед войною; и в эпоху войны; конвульсии русского буржуазного общества мною были изучены прежде; и «Петербург» знак этого изучения.
Разумеется, что скобки буржуазного общества, держащие наше западное общество извне и разлагающие его перегородками изнутри, стояли картиной весьма отвратительного «дракончика», копошащегося в недрах большого Дракона; и только индивидуальные вспышки необыкновенной силы и яркости несколько уравновешивали мою муть при сознании своей связанности с «дракончиком»; всходы русской антропософии были еще слишком юны, чтобы я мог морозить их рассказами о «дракончике»; я предпочитал говорить о хорошем и молчать о дурном.
Но и такое молчание было-таки… молчанием, которого тяжесть заставляла себя мучительно чувствовать; хотя мои нервы и были забронированы жизнью на Западе, они бы не вынесли, если бы в лице К. Н. Васильевой я не нашел душу, которой бы мог сказать «все как есть»; и этим правдивым сказом сказаться действительно.
Своей социальной функцией того времени я считал знакомство людей с подлинной личностью и идеологией Рудольфа Штейнера, как они мне отразились в период жизни при нем; особенно много приходилось уделять времени разоблачению «легенд» о Штейнере и антропософии среди врагов последней, все деятели русской культуры, с которыми мне необходимо было и встречаться, и работать в России; в выправлении представлений и в повышении уровня и среди обставших антропософию неантропософов видел я центр своей миссии; меня встречали пристальным разглядом и высказывали удивление, что я жив и даже окреп как художник и идеолог; я эту «моду» на себя и старался использовать во «славу» антропософии; я даже немного входил в свою роль терпимого и широко глядящего антропософа, однако, не дающего спуску где нужно; создавалось впечатление, что с «этим антропософом» возможно не только общение, но и культурная работа. В таком приблизительно смысле высказывались: Бердяев, Булгаков, Флоренский, кн. Трубецкой, С. М. Соловьев, Карташов, Иванов-Разумник, Блок, Мережковские и ряд других деятелей-неантропософов. Сознавалось: мой идеологический ответ Метнеру аннулирует его нападение на антропософию; и этим признавалось: надо как-то изменить стиль прений, столь недавно еще неприличный на академически-спокойное обсуждение наших согласий и несогласий.
Тактикой повышения престижа антропософии во внешнем мире я был занят весьма, укрепляя тональность приемлемости нас в культуре (одно время, с легкой руки Метнера, нас просто вышвыривали из культуры).
Эти условия мои в прохождении достойной антропософской походкою иногда вызывали нарекания на меня со стороны некоторых антропософских друзей в том, что я мало уделяю времени внутренней работе кружков, увлекаясь своими отношениями с внешним миром; они не учитывали, что мои усилия разбить вокруг антропософского центра цветник культуры есть своего рода тенденция к антропософскому культпросвету, т. е. большая пропаганда, чем пропаганда и вызывание к жизни условий возможности академических встреч с неантропософами, без которых самое расширение антропософии в России пойдет не в должном направлении и в смысле заострения вопросов, и в смысле отбора в антропософию талантливых, стойких, культурных и работоспособных людей; иначе грозило появление «стада»; и, стало быть, «пастырей»; и «стадо» и, особенно, «пастырей» в русском «А. о.» я не мыслил.
Так моя работа на стороне была выражением моей работы внутри; иные из друзей понимали меня в моей тактике; многие и тут не понимали, относя мою деятельность лишь к «вихрю светских легкомыслий», желанию лишний раз в прениях почесать язычком; если бы они поняли, что я в четырехлетнем безгласии моего западноевропейского «вахтерства» уже сдал экзамен на выдержку, им были бы видней истинные мотивы моего поведения в 1916 1917 годах.
Слишком мало отдаваясь работе внутри московской группы антропософов, я скоро стал к ней тянуться всею силой души; она стала родною мне; я видел внутри этой группы и жизнь, и брожение моральной фантазии, и серьезность дум, и правдивость устремлений; были и дефекты в «общественной» жизни, вытекающие из закона, что люди, отдельно взятые, интересней и глубже себя же, взятых в сложении «общества»; те же противления против 1) социального ритма, 2) проблемы гармонизации коллектива, 3) борьбы с предвзятостью, 4) непонимание многострунности и символизма, без которой ритм мистерии вырождается в протокол и устав. Но это были мне слишком ведомые и понятные явления; и тем не менее было радостно себя чувствовать в группе честных, здоровых, все же максимально непредвзятых людей, не превращенных в «послушное стадо» и не разложенных гангреной «общественного эсотеризма».
Не то впечатление осталось у меня от встречи с «петербургскою» группою; всего того, что меня роднило с Москвою, там не было; а с Москвою меня роднил «живой» Дорнах, в котором я мыслил себе дом; в Дорнахе же было и много мертвечины, но Москва сумела элиминировать «мертвый» Дорнах, связуясь с Дорнахом; Дорнах в Москве, группа атропософов, живших в Дорнахе; в Петербурге такой группы не было; не было и по-настоящему связей с Западом (ни через эсотерику, ни через быт жизни с Западом); и потому-то, вероятно, эту живую связь заменили культом «Мекки», в которую превратился Дорнах.
И здесь ставлю точку: плоды петербургской «эсотерической общественности» сделались не одним крахом в годах.
Мое положение в России было трудно; надо было найти, так сказать, и внешне-общественную платформу; политически жизнь России достигла крайнего напряжения; политически надо было найти себя.
Революции в России ждал и Штейнер, спросивший меня в первые дни войны, будет ли революция тотчас, я ответил, что нет; но я знал: революция будет; более того: я ждал краха русской общественности еще с 1911 года; мое отношение к русскому буржуазному обществу было резко отрицательно с 1907 года, а моя невозможность его выносить мой отъезд из России в 1912 году. Близость всеобщего развала отражена в моих «Кризисах», начатых в Дорнахе; ответ на войну глубочайшее «нет»; не примыкая к активному пораженчеству действенно (я не мог в действии соединяться с «партиями»), я сочувствовал ряду лозунгов Циммервальда-Кинталя; к социал-демократии в лице ее вождей относился я сдержанно; иные из этих вождей стояли передо мной (например, Жюль Дэстрэ, с которым был лично знаком); с ведома Штейнера я писал в русской газете, стараясь провести в статьях хоть процент антимилитаризма; после перепечатки одного из моих фельетонов с сочувственными комментариями во «Франкфурт-Цейтунг» и этот процент делался нецензурным; уезжая из Дорнаха, я высказал Штейнеру надежду на возможность мне в России вести линию антимилитаризма.
«Вам это не удастся», сказал он с грустной улыбкой; но если бы я мог вести эту линию, было бы хорошо ее вести; так он полагал; не насилуя нас, лишь предостерегая против партийности, сам он отзывался с сочувствием на антимилитаризм; он ценил брошюру Суханова против войны.
Оставшись чужд партийной политике в России, я тем не менее во всех устремлениях своих был с тогдашними крайними левыми; не одни литературные вкусы и личная дружба соединили меня с Ивановым-Разумником; темы народа, войны и революции были темами нашего сближения; но в «кадетской» культуре Москвы сидел я с зажатым ртом; лишь среди своих антропософов да среди «скифов» петербуржцев, я высказывался откровенно.
С 1906 года мне принадлежит ряд рецензий в «Весах» (псевдонимы «Альфа», «Бета», «Гамма», «Дельта») с определенным «да» пролетариату и социальной революции; она после ошибок Временного правительства виделась мне роковой неизбежностью с июня 1917 года уже; в этом ожидании взрыва я сходился с Т. Г. Трапезниковым, Петровским (антропософами), М. О. Гершензоном и Ивановым-Разумником; но моя концепция не двух, а трех революций (политической, социальной, духовной) ставила меня вне государственного коммунизма и государственной демократии, ставшей вскоре во враждебном к коммунизму лагере; я был за принцип Советов, как за рычаг переворота, еще с 1905 года; и в 1917 году я надеялся, что в этом принципе найдет себе развитие и духовный переворот.