– Ребёнком мне его приводили, – сказал Фёдор Михайлович, сутулясь. – Димочкой Мережковским звать.
А тот, уловив, что речь зашла о нём, громыхнул с передовой:
– Более века назад я уже бил тревогу, что наша литература изменила главному завету своего родоначльника: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" – потряс древком и бросился на баррикаду.
А с ним и незнакомые молодые люди.
– Кто вы? – в суматохе ловил за руку то одного, то другого Иван Сергеевич. – Коль вы по эту сторону баррикад, то вы за святые незамутнённые критерии искусства! Как ваши имена?
– Какая разница?! Нас никто не знает, – был ответ. – Мы – будущая литература, но нас не печатают, а у самих нас возможности нет. Все национальные богатства в их руках, – говоривший метнул яйцо – и не в бровь, а прямо в глаз Чудо-бабищи.
Яйца летели в неё со всех сторон. Она оказалась не одна. Чертова дюжина их из-за баррикады повылазила, не одних толстых, оплывших жиром, но и тощих, холёных, крашеных, и все они бросились на яйца с криками "Лови момент! Чтоб стать жертвой! Потом компенсации потребуем!"
– Нечисть нечистью не взять! – крикнул ИСТ. И осел: а чем же, Господи?!
На площадь ворвался отряд блюстителей порядка, в касках, бронежилетах, с дубинками и щитами.
– Сюда! На помощь! – обрадованно закричал ИСТ и призывно замахал им руками. Но столбняк поразил его, когда он увидел, что блюстители власти пустили в ход дубинки по спинам Шмелёва, Гумилёва, Гайто, стали вязать их и тащить по мостовой, будто мешки. Увидел он, как стал клониться штандарт с Пушкиным, а прапорщика обложили и пытались нахлобучить на голову чёрный мешок. На помощь блюстителям подоспели украинофаги, ряженые украинофилами, стали метать в штандарт комья грязи.
– Осина моя, осинушка, – запел Мережковский на манер Плевицкой, поднимая древко копьём – трепетно разит!
На острие древка было надето стальное перо из тех, какими писали во времена чернильниц.
– Вот она, – громовым раскатом пронёсся над пляс де ля Конкорд вой Вий-бабы, – моя минута герострата!!! – она растолкала чёртову дюжину, схватилась короткими руками в массивных браслетках за брюхо и затряслась. – Супер-шоу шабаш! Теперь меня весь мир знает!!! Моя минута! Упьюсь вашими душами!!!
И тогда захлебнулся шум и грохот, образовалась короткая тишина и пробил час, раздался удар колокола – от тени обелиска отделился силуэт Гоголя. Он шёл, в сюртучке, и покачивал головой:
– Покупал сюртук для своего гардероба, а вышло, экспонат для Исторического музея. И тем паче не думал-не гадал, что Вий-то мой бабой окажется! – и погрозил пальцем метателям. – Зря добро переводите да в чёрную тоску впадаете! Вииха только того и ждёт. Вон как яйца глотает! А на таких есть только одно оружие – смех! Весёлый, жизнерадостный, здоровый смех! Взгляните-ко получше на это пугало гороховое! Тяжёлыми браслетами толстые руки увешала! Ха-ха-ха! Грудь наружу выставила – нас завлекать! Да разве найдётся какой казак добрый, кто на это склизкое сало позарится? – Николай Васильевич задумался на минуточку. – Басаврюк разве что... Смейтесь! Ха-ха-ха! Смех для неё это и "сгинь", и "брысь"! Брысь, Тьма Скотинишна! Ха-ха-ха! Смехом её и светом!
Эхом смеху вдали ударили колокола и гул их стал надвигаться, как рокот бомбардировщика.
Ивану Сергеевичу почудилось, что он слышал уже этот колокольный звон где-то на Волковом кладбище. Оглянулся, будто пробуждаясь от тяжёлого сна, а вокруг кресты да памятники. Подошёл к чёрному постаменту, прочитал "Иван Сергеевич Тургенев", взглянул на бюст, признал сходство – даже не удивился от усталости, а только вздохнул облегчённо и сошёл под землю почивать.
Мы народ. Мы живём медленно и вечно. Как самшитовый лес. Корни наши переплелись, и кроны чуть колышутся. Мы всё выдержим и от всего освободимся… Мы народ. Опорный столб неба.
Михаил АНЧАРОВ
Там чудеса, там леший бродит…
А.С. ПУШКИН
Пустыня мрачная. Перепутье. Труп какой-то… Откуда эти глюки? Переутомился. На отдых пора. На дачу… Но у меня нет дачи. Ни в Переделкине. Ни в Малаховке. Нигде нет. И не надо. Мне и так хорошо. Я живу у леса. Я редко в него хожу. Я его боюсь. Это колдовской лес. Никто кроме меня не знает об этом. Но я знаю – с тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка. Хотя дважды меня запирали в дурдом, кололи всякой дрянью, били шлангами по голове, трясли токами, жгли электрошоками, орали до одури, что никаких колдовских лесов не бывает, что я законченный идиот, что у нормальных больных нормальные глюки про нормальных наполеонов, цезарей и проклятый сталинский режим, а у меня, у идиота, всё не так… Перед выпиской с меня брали расписки, что я не верю в колдовство и что больше никогда не пойду в этот долбанный лес – а если пойду, то приедут санитары с главврачом и вырубят его на хер... И обещали, что в следующий раз обязательно пришибут меня и вырвут грешный мой язык, чтоб не выделывался, чтоб не читал в очах людей страницы злобы и порока… Я им верил.
Но моя вера была некрепка. Как только я попадал домой, с ужасом смотрел я из окна на эти тёмные кроны. И душа моя мрачнела. Наполнялась свинцовой навьей грустью. Я дышал лесом, я пил его воды… А он был во мне, всматривался моими глазами в суету города, в сутолоку этой блудницы вавилонской. Духовной жаждою томим, мой взор являл живую муку… Но, боже мой… тени санитаров влачились по пятам. С топорами. И пилами. Они не видели моего леса. Только я вижу его.
Русский лес. Стоит. Колышется. Гудит гудом волшебным. Его пока не украли. Не присвоили. Ни сволочи олигархи, ни заезжие хазаре с печенегами. Им нынче раздолье. Всё их. Всё под ними. Но стоит лес. Качает страшными кронами. Завораживает. И не страшны ему нашествия саранчи, крыс и гусениц. Лес всех переможет.
Я редко в него хожу. Это жуткий лес. Скорее всего, это даже и не лес никакой. Иначе олигархи (сволочи) уже огородили бы его колючей проволокой… Ведь даже сибирскую тайгу, как признались санитары, кто-то выкупил – то ли Абрамович, то ли Вексельбергер с Аксельбантером, то ли сам великий и ужасный Швыдкой, продавший в Фатерлянд все трофеи за все войны всех времен – с бонусом впридачу, Большим театром. Наш лес не выкупишь. В нём леший бродит…
Когда голова набухает от дрязг и бестолковщины, я иду в лес. Он всегда разный. Нельзя дважды войти в один лес. Он как река. Темны его воды. В сухом и солнечном лесу нет колдовства. Там одна волжба, ворожба да прелесть. Колдовством лес напояется под давящими чёрными тучами, хлёстом молний и потоками ледяных вод из прорвавшихся небес. Исполнись волею моей! – грозит он. Сырая земля израстает лесом. Она его Мать. Имя Отца неизреченно всуе. Огненной вязью во мраке след Его имени: "мне отмщение…"
Сегодня грохотал гром. Словно война началась. Полдня грохотал – хрипло и страшно. И лил проливной ливень. А потом гром ушёл вдаль и долго громыхал там, хрипел, ворчал, грозился, издыхая. Сдох. Ливень разом стих. Но солнце не выглянуло. Низкие тучи влачились над мрачной пустыней города. Это был знак. И я пошёл в лес. Через дорогу.
Он опять был новый. Не такой как прежде. Весь в белой дымке нависшего… нет, не тумана. Белая лёгкая дымка, огромные мрачные кроны тёмной зелени, трава-мурава как в "парке юрского периода". Тяжёлый лес, таинственный и таящий влажное прошлое, испарениями вырвавшееся из тяжёлой мокрой земли и окутавшее всё меж деревьев.
Тёмная дорожка вела вглубь. И я шёл. И этот лес становился другим лесом. По тому… или этому, другому лесу я шёл много лет назад. Тогда тоже громыхали грозы, всю смену. И тяжёлые кроны свисали до сырой земли. Сумрачное дождливое лето. Белая пелена меж мокрых стволов. Влажный и тяжёлый, как зелёные кроны, воздух. Лобаново. Или "Красная Пахра". Мне было четырнадцать. Но я так же глядел из своих глазниц, как гляжу сейчас, ничего не изменилось. Только глаза были целее. И не было морщин, и бороды не было… А что было? Был пионерский лагерь, старший отряд. Был гром. Ливни. И был лес. Со всех сторон. Огромный. Живой. Мокрый. Была дымка. И когда все ложились спать в "мёртвый час" после обеда, я вылезал в окно из нашего дощатого домика и шёл к речке. Я не помню, как она называлась. И не хочу вспоминать. Какая разница. Я помню саму речку, тихую, неширокую, заросшую по берегам кустарником. Лесная река. И этого достаточно. Я помню "тарзанку" над водой. А ещё выше огромный обломанный сук старой корявой ветлы, склонившейся над рекой. Я раскачивался на "тарзанке" и прыгал в воду… И нутром чуял, что за мной следят. И уже знал, кто. Немая. Она часто приходила сюда в "мёртвое" время. И иногда я видел, как она раскачивается на "тарзанке" – и плюхается в воду, отбивая бока. Она всегда купалась голой. Вот и сейчас она вышла из-за кустов голая. Уставилась на меня. И спросила: