Толерантность выражается в том, чтобы не принимать ту или иную сторону в религиозных распрях. Однако простое неверие, которое непонятным образом уравнивает между собой все верования, признает все их законными.
Ясность сознания в атеизме категорически отделяет себя, без всякой надежды на консенсус, от легковерия. Речь идет об освобождении — незаконченном, нескончаемом, не имеющем предела и невозможном.
Разрушение иллюзий должно быть предпочтительней верования и истины.
Ясность сознания можно рассматривать как более высокую ценность, чем иллюзию. Однако, как бы там ни было, несмотря ни на что, желание верить так же вечно и неутолимо, как сон, или жажда, или любовная привязанность, или желание счастья.
Потерянный стремится к эрзацу, голод к мечтанию, мозг к речи, говорящий ко лжи — как ребенок к матери.
Глава LXIX
Superstitiosi, religiosi, endeuillés
Римское определение понятия superstitio можно найти у Цицерона: суеверными (superstitiosï) называют тех людей, что приносят жертвы, дабы дети их выжили (superstites). Также Цицерон противопоставляет тех, кого называет «superstitiosi», другим, «religiosi»: по его словам, так называют людей, которые собирают (relegere) вещи, относящиеся к культу богов. Фрейд называл скорбящими (endeuillés) тех, кого Цицерон относил к superstitiosi. Смерть уносит с собой любимый взгляд, погружая оставшегося в живых в пустоту, в отсутствие этого взгляда. Отсутствие взгляда, который был некогда направлен на живого, подобно ночной тьме для того, кто его лишился. К этой тьме примешивается тень умершего, она подавляет «я», высасывает его, грызет. Таким образом, скорбящий человек постепенно становится добычей угасшего взгляда, который пожирает его, засасывает все глубже, как страшная, темная бездна. Таким образом, ушедший пожирает выжившего (superstes), увлекая его за собою к теням (umbrae). Сент-Эвремон[139] говорил, что мир живых — не что иное, как другой ад, расположенный между землей и луной.
Теорема. Заброшенность живых никогда не бывает горше, чем скорбь теней.
* * *
Атеизм, в силу своего анетиологического и ателеологического характера[140], игнорирует психологию общественной жизни. Романы атеистов, с типичным для всех них отсутствием причинно-целевых связей, отрешают своих авторов от общества. Если города, божества, языки, массы, войны присущи социуму, то атеизм обречен индивидуализму; атеист — это маргинал, он всегда одинок, всегда беззащитен, всегда является жертвой, всегда сгорает на костре. Эта проблема обреченности атеистов и просвещенных людей возникла еще во времена таоизма, а затем буддизма, то есть за многие века до того, как религия Христа, родившаяся в Палестине, распространилась в Римской империи, повергла ее во тьму религиозного фанатизма безжалостно поглотила, как зверь свою добычу, не оставив от былого ни следа.
* * *
Отрешившись от войны, мы отрешаемся от городов, отрешаемся от Истории, отрешаемся от богов.
Глава LXX
Immortalia ne speres[141]
Никогда не надейтесь на вещи бессмертные —
таков завет, который дают нам часы
дни, времена года, год. Весна
возрождает деревья после зимы. Мы, люди,
однажды спустимся туда, где обретаются
древние цари Рима,
но никто не придет нас искать под землей, и
нам не суждено вырасти вновь.
Даже Туллий, даже Анк, даже Орфей[142]
не ждут нас,
смешавшихся с песком побережья.
В том, что где-то есть маны и царство,
куда они могут пойти,
что где-то под травами лугов и землею полей
есть темный живой мир,
что в средоточии мрака маячит шест Харона
среди тростников,
и белые его икры,
и ладья,
что эта единственная в мире ладья может взять
на борт столько
тысяч мертвецов,
что ладья эта беспрестанно снует меж берегом
этого мира и берегом другого мира,
в такое больше не верят даже дети.
Так говорил Ювенал в своих «Сатирах» (II 149)[143].
Глава LXXI Смерть Генриэтты Английской[144]
Во второй половине дня 29 июня 1670 года погода стояла прекрасная. Пожалуй, было даже очень жарко. Генриэтта Английская, жившая в Сен-Клу, попросила стакан холодного цикория и вдруг почувствовала, что умирает. Оповестили Боссюэ, который находился там же. По крайней мере, он сидел в парке, в полотняном шезлонге, в тени, и читал. Госпоже де Лафайет поручили раздеть Генриэтту Английскую, чтобы обрядить ее в парадное платье, какое полагалось при кончине. Госпожа де Лафайет дотрагивается до тела своей подруги, обнимает ее, целует ей руку, одновременно бережно натягивая на нее платье. В это мгновение Генриэтта Английская произносит абсолютно инуитскую фразу, обращенную к госпоже де Лафайет. Эти слова были последними в ее жизни:
— Мой нос уже ушел.
Не стоит верить в чудесные изречения, которые Боссюэ приписал умирающей. Генриэтта сказала только одно: «Мне кажется, мой нос уже ушел». Инуит трогает свой нос, тянет за него, чтобы убедиться в том, что он жив. Инуиты тянут себя за нос или просят об этом других, желая доказать им, что они не превратились в духов, в призраков, в демонов. Желая доказать, что нос у них не отвалился, как это бывает с мертвецами, когда раскапывают их могилы.
Глава LXXII De natura deorum [145]
Захлебываясь кровью, распростершись на больничной каталке, 27 января 1997 года, закинув голову и борясь с жестоким кровотечением, которое поднималось, точно прилив, из глубины легких и выплескивалось изо рта, я уже начинал умирать. Внезапно я почувствовал, что умирать — приятно. В умирании есть свой экстаз. Древние греки говорили об апатии ухода. Я и раньше встречал Жерома Эке[146] в катакомбах госпиталя Святого Антония, но по-настоящему мы увиделись только тогда, когда нас везли на каталках по коридору в один и тот же день, в один и тот же час. Мы, двое друзей, умирали одновременно. Говорят, бамбуки, принадлежащие к одному виду, цветут одновременно и умирают одновременно, даже если их вырастили на разных концах планеты.
В Жиронде недовольные мертвецы подсказывали живым, какое количество заупокойных служб им потребно для того, чтобы попасть в Рай, оставляя на стене кровавые отпечатки рук.
Они взывают к живым.
Душа жаждет не покоя в ином мире, но, скорее, пребывания в Силе.
Во время погребальной церемонии Сати индийская вдова приносит себя в жертву на трупе своего супруга, оставив предварительно красный отпечаток ладони на двери дома. Это вещественное свидетельство ее жертвоприношения (след руки, окрашенный кровью ее тела, сгоревшего в пламени костра).
Иокаста[147] убивает себя на пороге фиванского дворца. Перед тем как упасть наземь, она оставляет кровавый отпечаток ладони на доме Эдипа. Это снова Сати, но обращенное к Эдипу. Своим жестом Иокаста подтверждает, что эта жертва посвящена ее мужу (в первую очередь Эдипу-мужу, а не Эдипу-сыну). Такова любовь Иокасты к Эдипу. Но Эдип был не тем мужчиной, который внял бы призыву женщины в женщине. Он любил в женщине мать.
Так багрянец sub sole (под солнцем) скорбит о мраке in utero (материнской утробы).
У первого человека рот был багровым от крови. Римляне говорили о нем: «Первый человек был первым богоборцем». Разверзнув окровавленные уста, он говорил другим людям: «Experiar deus hic» (Я съем бога, и бог нальется кровью, как люди). И он открывал рот, и его рот впрямь был полон крови. Тогда боги пожелали гибели рода человеческого, который похитил их тайну. И человек превратился в волка, поскольку он давал человеку съесть человека. Вот почему первый человек у римлян был назван Волком — Lykaon. Лик свирепости — Violentiae vultus. Образ гордости — Imago feritatis.
* * *
Пенфею[148] нанесла смертельный удар его собственная мать, она растерзала тело на части и съела родного сына заживо, — одни лишь матери умеют так пожирать своих младенцев.
Под конец мать отрывает от его тела голову. Она поднимает ее за волосы. Она вопрошает, глядя на голову своего сына, обагренную кровью:
— Ну же! Осмелься назвать мне имя твоего отца!
Ибо в те времена матери пожирали мужчин, подобно волчицам, и поносили свои жертвы до последнего мгновения, до последнего их вздоха.
Глава LXXIII
Цитадель скорби