Града в буквальном смысле, надо добавить. Ибо главной чертой исторического детерминиста является его презрение к крестьянству и упование на рабочий класс. (Вот почему в России они до сих пор отказываются деколлективизировать сельское хозяйство, впрягая — опять же буквально — телегу впереди лошади.;
Побочный продукт промышленной революции, социалистическая идея представляла собой, в сущности, урбанистическое построение, порожденное сознанием, лишенным корней, отождествлявшим общество с городом. Неудивительно, что эта выдумка духовного люмпена, логически вызревающая в авторитарное государство, развивала наиболее низменные свойства бедных мешан, в первую очередь — антисемитизм.
Это мало связано с религиозной или культурной историей Германии и России, совершенно между собой не схожими. Несмотря на всю страстность риторики Лютера, я искренне сомневаюсь, что его по большей части безграмотная аудитория была сильно обеспокоена смыслом его богословских тонкостей; что касается России, то в своей переписке с бежавшим князем Курбским Иван Грозный гордо и чистосердечно провозглашает себя жидом, а Россию Израилем. (В целом же, будь вопросы религии действительно корнем современного антисемитизма, его наиболее уродливое лицо было бы не немецким, а итальянским, испанским или французским.) Поэтому для немецкой революционной мысли — как бы дико она ни металась между изгнанием евреев или их эмансипацией — юридическим итогом 1871 года стала последняя.
То, что произошло с евреями в Третьем рейхе, в первую очередь было связано с созданием совершенно нового государства, нового общественного и экзистенциального порядка. В «Тысячелетнем Рейхе» отчетливо слышались милленаристские настроения, настроения fin-de-siecle[15] — возможно, несколько преждевременно, поскольку siecle шел всего лишь девятнадцатый. Но политический и экономический послевоенный развал Германии был периодом, как нельзя более подходящим, чтобы начать все с нуля. (А история, как мы отметили, не слишком считается с людской хронологией.) Отсюда упор на молодежь, культ юного тела, песни о чистоте расы. Социальный утопизм повенчан с белокурой бестией.
Плодом такого союза стало, естественно, социальное скотство. Ибо ничто не могло быть менее утопичным, чем ортодоксальный — и даже эмансипированный и светский — еврей; и ничто не могло быть менее белокурым. Один из способов построить что- нибудь новое — сравнять с землей старое, и новая Германия была проектом именно такого рода. Атеистический, нацеленный в будущее тысячелетний рейх не мог рассматривать трехтысячелетний иудаизм иначе как помеху и противника. С точки зрения хронологии, этики и эстетики, антисемитизм пришелся как нельзя кстати; цель была больше средств — больше, хочется добавить мишеней. Целью была история, не больше не меньше, переделывание мира по образу Германии; а средства были политические По-видимому, их конкретность, как и конкретность их мишеней делала цель менее абстрактной. Для идеи привлекательность жертвы состоит в том, что жертва помогает идее обрести смертные черты.
Вопрос, почему они не бежали? Они не бежали, во-первых потому, что дилемма — исход или ассимиляция — была не новой, и совсем недавно, всего за несколько поколений до этого в 1871 году, она казалась решенной законами о равноправии. Во- вторых, потому, что еще действовала конституция Веймарской республики, и воздух ее свобод еще наполнял их легкие, равно как и их карманы. В-третьих, потому, что на нацистов в это время смотрели как на объяснимое неудобство, как на партию реконструкции, а на их вспышки антисемитизма — как на побочный продукт трудностей этой реконструкции, напряжения сил. Как- никак они были национал-социалистической рабочей партией, и когтящий свастику орел мог представляться временным заместителем Феникса. Любой из этих трех причин, взятой отдельно, было бы достаточно для того, чтобы не покидать своих жилищ; но инерция ассимиляции, интеграции смешала их все воедино. Основная идея, я полагаю, состояла в том, чтобы сбиться в кучу и ждать, пока не пройдет гроза.
Но история не сила природы, хотя бы потому, что ее оброк обычно гораздо выше. Соответственно, и застраховаться от истории нельзя. Даже чувство опасности, воспитанное в народе веками гонений, оказывается паршивой страховкой; ее средств было недостаточно, по крайней мере для Deutschebank. Претензии, предъявленные доктриной исторического детерминизма и опирающейся на религию верой в общую благожелательность Провидения, могли быть удовлетворены только человеческой плотью. Исторический детерминизм превратился в приговор об истреблении; а представление о благожелательности Провидения # в терпеливое ожидание штурмовиков. Не лучше ли было бы получить меньше благ от цивилизации и стать кочевником?
Мертвые сказали бы «да», хотя нельзя за это поручиться. Живые, конечно, закричат «нет!». Этическую двусмысленность последнего ответа можно было бы замазать, если бы в его основе не лежало ложное представление, будто случившееся в Третьем рейхе было уникально. Не было. То, что в Германии заняло двенадцать лет, в России продолжалось семьдесят, и потери — среди евреев и неевреев — были почти в пять раз больше. При небольшом усилии можно, по-видимому, установить такое же соотношение для революций в Китае, Камбодже, Иране, Уганде и т. д.: в подсчете людских потерь их этническая принадлежность роли не играет. Но если мы не склонны продолжать эту линию рассуждений, то потому, что сходство до неприятности очевидно, и еще потому, что слишком легко впасть в общую методологическую ошибку, выводя из этого сходства некий общий закон.
Боюсь, единственный закон истории — это случай. Чем более упорядочена жизнь общества или индивидуума, тем меньше внимания уделяется случаю. Чем дольше это продолжается, том больше накопленный массив игнорируемого случая и тем вероятнее, думается, что случай свое возьмет. Не следует приписывать свойство человека абстрактной идее, но «Помни, что огонь и лед / Не больше чем в шаге / От города умеренных широт, который / Лишь мгновенье для обоих», — сказал поэт, и мы должны внять этому предостережению, сейчас, когда этот город умеренности слишком разросся.
Оно ближе всего подошло к постижению законов истории. И если истории суждено попасть в разряд науки, чего она страстно желает, ей следует знать природу своего предмета. У истины о вещах, буде таковая существует, есть, по-видимому, очень темная сторона. Учитывая, что человек по своему статусу — новоприбывший, то есть что мир возник раньше его, истина о вещах может быть лишь нечеловеческой. Так что любое исследование такой истины равносильно упражнению в солипсизме, только с разной степенью интенсивности и усердия. В этом смысле научные открытия, свидетельствующие о человеческой незначительности (не говоря уже о языке, на котором они преподносятся), ближе к такой истине, чем выводы современных историков. Возможно, изобретение атомной бомбы к ней ближе, чем изобретение пенициллина. Возможно, то же относится и к любой форме поощряемого государством скотства, особенно к войнам и политике геноцида, равно как и к стихийным национальным и революционным движениям. Без понимания этого история останется бессмысленным сафари для историков теологического склада и для теологов со склонностью к истории, наделяющих свои трофеи человеческим подобием и божественным предназначением. Но гуманитарная природа исследования, по-видимому, не делает его предмет гуманным.
Лучшим доводом в пользу того, чтобы стать кочевником, является не свежий воздух, а избавление от рационалистической теории общества, основанной на рациональном истолковании истории, поскольку рациональный подход к обоим есть блаженное идеалистическое бегство от человеческой интуиции. Философ девятнадцатого века мог себе это позволить. Вы не можете. Если нельзя стать кочевником физически, следует по крайней мере стать им в мыслях. Вы не можете спасти свою шкуру, но вы можете попытаться спасти свой разум. Историю следует читать, как мы читаем литературу: ради сюжета, ради характеров, ради антуража. Короче, ради ее многообразия.
В наших мыслях мы, как правило, не связываем Фабрицио дель Донго с Раскольниковым, Дэвида Копперфильда с Наташей Ростовой, Жана Вальжана с Клелией Конто, хотя они принадлежат приблизительно к одному периоду одного и того же столетия. Мы не делаем этого, потому что они не родственны друг другу; не родственны и столетия — разве что династически. История, в сущности, — просторная библиотека, заполненная литературными произведениями, которые больше разнятся по стилю, нежели по сюжету. Мыслить об истории с большим размахом чревато самовозвеличиванием: читатели объявляют себя авторами. Каталогизация этих томов, не говоря уже о попытке увязать их между собой, может быть проделана только за счет их прочтения; в любом случае, за счет наших мозгов.