Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищен его поступком, свидетелем которого оказался совершенно случайно.
В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров ГУЛАГа. Мебель, разумеется, была нестандартная ни по форме, ни по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же все подобное через бухгалтерию лагеря «по ниже низшего».
Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных ворот вывоза продукции — этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, — в этот момент к воротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кинулись в цех и вскоре объявились на выходе — красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка — блеск, стекло — рифленое, ножки гнутые — загляденье!
Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово «взирание» вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость — никогда не поймешь, на тебя смотрит или мимо…
И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.
— А ты чё стоишь? — заорал, да еще и матюгнулся.
— А вы что стоите? — спокойно, без малейшей издевки в голосе ответил Синявский.
У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами ГУЛАГа, после чего уже более и ничего.
Я подошел к Синявскому, спросил достаточно громко:
— Чего это лейтенантик разорался?
Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.
— Пустое, — отмахнулся Донатыч и пригласил в сушилку отпить кофейку.
Но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.
Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением «ларька»… Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: «Их много в конвертах разных…»
Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель… И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опасную тем, что выполнить дневной план на «этом деле» было практически невозможно, а невыполнение плана — легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: «Как план, Андрей Донатыч?» — «Хорошо, — отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, — уже вот пятый заканчиваю». И это при норме шестьдесят в день!
Но был и другой случай, который всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел из «состава политических».
Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность посещать по средам так называемые «политзанятия», на которых изучался знаменитый «Краткий курс истории ВКП(б)», как известно, редактированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия — учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение — нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима — суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями же мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: приболел, опоздал, не слышал команды… Но надоело. И я однажды категорически заявил «отрядному»: «Не пойду!» Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических, независимо от «идеологии» и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то — голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили «штаб» лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима «вообще»!
Такого массового политического солидаризма в полит-лагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство «сдало взад». Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, «бесприказно» освободили от унизительной процедуры принудительного политвоспитания.
Единственные, кто не принял участия в кампании против политзанятий, были «синявцы». И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в «секцию». Усаживался где-нибудь в сторонке, и его «отрядный» был ужасно горд, что писатель — вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю, или бендеровцу, или «бериевцу», можно задать по пройденной теме.
Кто-то рассказывал, что однажды «отрядный» задал-таки вопрос Синявскому:
— А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?
Синявский, приподнявшись, глянул мимо «отрядного», развел руками и ответил даже без намека на иронию:
— Знаете ли, представления не имею.
«Отрядному» плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что он тут, что признает функцию «отрядного», что так или иначе, но отвечает на вопрос.
— Во как бывает! — на полном серьезе продолжал «отрядный». — Писатель, а не знает. Ну а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?
Шмалюк (фамилию меняю — родственники живы) — в городе Ростове возил в газодушилке приговоренных к смерти, верзила без возраста, бывают такие в лагерях — вскакивает и отвечает бодро:
— А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество — это когда народу навалом!
Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был «недоговоренно» объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей бывшей организации, десять лет назад умерший, опять же бывший преподаватель питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивающим кофе и оживленно общающимся…
Позже на наш взыск Н. В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: «Пчела, к примеру, куда только свое рыло не сует, а в сотах что? Мед? Донатыч — потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж… обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне по крайней мере интересно».
Но в это время сотрудники КГБ — кураторы лагеря — уже изготовили план разброса политзэков по степени их неисправимости и способности «отрицательно» влиять на других, не столь идейно упертых. Мы с Ивановым были в числе «изгнанников» из показательного лагеря под номером одиннадцать… Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилёва, куда по настоянию Иванова был приглашен Синявский и всех нас удивил… Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своем впечатлении.
Кто-то (не помню, скорее всего, Евгений Александрович Вагин) сделал короткий доклад о судьбах и Гумилёва-отца, и Гумилёва-сына{30}, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилёва. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации…
Потом каждый читал свое любимое из Гумилёва. Много было прочитано. Конечно, и «Капитаны», и «Жираф», и «Рабочий», и «Та страна, что могла быть раем…» («Наступление»), и кто-то из литовцев великолепно прочитал «Царицу»…
Причуды памяти… Лицо помню, голос помню: «Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры…» Во всем виноват Синявский…
Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые «бериевцы».
Почти напротив каждого барака — беседки, где на скамьях по периметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш гумилёвский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату… Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня — я ж напротив — свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал… Именно сказал с искренним недоумением в голосе: