Конечно, я и тут остаюсь верен себе, я догадываюсь, что ведь и я могу устроить новую пакость и кассиру, и кондуктору — я на следующей станции хватаю свой сак и перебегаю в другой вагон, даже и не в третий, а еще хуже, — в четвертый, в самую гущу «презренных дикарей»… Но сколько же крови стоит мне это невиннейшее желание проехаться с ними, сколько крепчайших, чисто русских слов посылаю я по адресу просвещеннейшей Британии, вскакивая в этот четвертый класс, удушающий, как полок в бане, и, как баня в субботу, набитый черными и шоколадными телами, которые только по бедрам прикрыты мокрыми от пота тряпицами!
…Качаются головы на этих телах, сидящих и стоящих в полутемном от наружных навесов над окнами вагонов, мчится полутемный вагон в бездне белого, ослепительного зноя, льющегося с неба на радостную, райски богатую землю, чутко отдается татаканье колес от цветущих, бесконечных лесных дебрей, летящих назад, мимо…
— Курумба-а! — звонко и жалобно кричат на остановках продавцы кокосовых орехов…
И опять, четко татакая, несется вагон, опять летят мимо окон джунгли, с райской нежностью синеют медленно проходящие за деревьями долины и слонообразные вершины гор…
Какой бег, какой наглый и чудесный поезд, как властно прорезает он этот Эдем!
Горе вам, «презренные дикари»!
Париж, 20-III.
Пустяк, но противный.
Кто бы мог подумать прежде, что в газете П. Н. Милюкова будет писать Василевский — He-Буква. А вот он пишет, да еще как! Точно в каких-нибудь «Известиях» и сразу охаивает (в «Последних новостях» от 1-го апреля) Мережковского, Гиппиус, Куприна, А. Яблоновского, меня. На меня, кроме того, врет.
Он возмущается, утверждает, что мы пишем неправду о совдепии, преувеличиваем ее ужасы, выражаемся слишком грубо, говоря о большевиках… «Мережковский выдумал, будто в Москве казнят тем, что сажают в мешок со вшами… Бунин совершенно серьезно обсуждает вопрос, входит ли суп из человеческих пальцев в обычное меню в сов<етской> России… То ли еще сообщали всяческие недоброй памяти „Осваги!“ Но когда такие сообщения исходят из уст Мережковского или Бунина, стоит призадуматься»… И «призадумавшись», Василевский несет удивительную чепуху: как «во дни царских казней» мы «естественно левели», так теперь, «в дни чрезвычаек», естественно правеем, а значит — злобимся («эпидемия поправения это раньше всего эпидемия злобы и ненависти») и оттого делаемся «бесплодны», новых рассказов не пишем, не даем «ни одного живого слова»…
Вот как просто истолковывается в газете П. Н. Милюкова молчание русских художников, вот за что (за злобу и грубость к большевикам) Бог покарал нас бессилием («когда поэт и пророк начинает лгать, Бог карает его бессилием»), вот как оценивается «Посл<едними> новостями» наша антибольшевистская деятельность.
А лжет-то, повторяю, вовсе не «поэт и пророк», а Василевский. Из моих «уст» никогда не исходило «сообщение о советском супе из человеческих пальцев», так что «призадумываться» надо мной было нечего. Правда, Василевский нарочно путает карты, — в другом месте своей статейки говорит, что я только «совершенно серьезно обсуждал вопрос, входит ли такой суп в обычное меню в Сов<етской> России». Но и «обсуждал» я этот вопрос не совсем так.
Я говорил об этом супе в «Открытом письме к редактору газеты Times», говорил только следующее: «господин редактор, русский писатель Горький горячо опровергает в письме к Уэллсу «мрачную глупость, напечатанную в вашей газете, сообщение одного англичанина, что он видел в одной советской столовой суп из человеческих пальцев, а вот я, зная тот ужас, в коем живет Сов<етская> Россия, не очень-то верю горьковским опровержениям, думаю, что неспроста так часто появляются в европейской прессе столь „мрачные глупости“ о Сов<етской> России, что дым без огня не бывает, что какова же, значит, жизнь в этой России, если возможны такие выдумки (если только выдумки) о ней и совершенно серьезные опровержения их!..» Вот что я говорил и где? В газете самого же Василевского, в его «Свободных мыслях».
Василевский, осенью 1919 г. буквально обивший все пороги в одесском «Осваге» (Отделе пропаганды Добровольч<еской> армии) и таки успевший продать ему две своих книжечки (в одной из коих Добров<ольческая> армия изображалась в виде доблестного Бовы Королевича), осенью 1920 г. явился в Париж и допек меня такой изнурительно-настойчивой просьбой (и лично, и через А. И. Куприна, и через А. П. Шполянского), дать что-нибудь для «Свободных мыслей», что я уступил и дал ему «Открытое письмо к редактору газеты Times о супе из челов<еческих> пальцев». Тогда Василевский чуть не на коленях благодарил меня за это, выражал свое восхищение не только в словах, но даже в стонах, в хватании себя за голову: «изумительное, потрясающее письмо!» Теперь он этим письмом, напечатанным в его же собственной газете, столь же безмерно возмущается… Нужны ли «комментарии» к такой мелкой низости? Объясняется она, впрочем, очень просто: вскоре после напечатания моего письма в «Свободн<ых> мыслях», «мысли» эти повели себя так, что мы с А. И. Куприным заявили Василевскому, что не дадим ему больше ни строки.
Отсюда и все прочее вранье Василевского на меня, — напр<имер>, его глупая попытка записать меня в юдофобы путем извращенной передачи того, что я писал в «Южном слове» в защиту не Наживина, которого тот же Василевский тоже хаял, обзывая «лысой душой», а в защиту газетной пристойности и в ответ на таковую же попытку со стороны «Современного слова» (а не «Одесских новостей»).
Народ, народ, народ… Нужды народа, идеалы народа, душа народа… «Дело народа» и «Власть народа», «Воля народа».
Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уже потом стали мы повторять ходячий анекдот:
— Нам что ж, мы вятские, он немец-то, до нас не дойдет… А раньше что мы пели?
Народу принадлежит старинная пословица:
— Из нас, как из древа — и дубина и икона.
Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти — и была икона.
Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно-таки равнодушны, только поддакивали:
— Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас? Говорят, будто и француз на нашего (т. е. на царя) колебается, ну, да и с французом справимся…
И не плохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:
— Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка и невры хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не «дерутся», а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту…
В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: «Душа России» — а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу на заднем плане — маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка — ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:
— Петровна!
Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.
Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его «воле», о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было, примерно, такое:
Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:
— Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечал дураку барину:
— Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать…
— А немцев — как ты думаешь, мы одолеем?
— Как не одолеть! Надо одолеть.
— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… («Я умею говорить с народом!»). Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь — какой он, в сущности, русский? Измена везде…
И извозчик сдержанно подлаживал:
— Это верно. Вон у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что «наш мужик мудро относится к смерти», что он непоколебимо убежден в победе, что он «Богоносец» и «чудо-богатырь»?
Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о «Христовом лике России» и о том, что после победы над немцами, предстоит этому лику «выявить» себя еще и в другом великом «задании»: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее, как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе «личины»: лебедя сапогом — это только «личина», а вот «лик»…