Сами пролеткультовцы мгновенно чувствуют, что в их расчисленное созвездие летит противозаконная комета. Едва нарком отводит ее в Дом Журналистов, чтобы продемонстрировать московским экспертам, как сыплются искры. В защиту выступает только Пастернак. "А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий уж не помню, — не без издевки заметит Баркова полвека спустя) усердно громят…".
Что же ей клеят? Чертовщину, мистику декаданс, анархизм, бандитизм. Патологию. Вообще даже не определишь… "Любопытный и жуткий образец… ущемленной девицы". "Ахматова в спецовке".
Последнее, как сказал бы Блок, небезынтересно.
Блок тоже что-то чует, записывает в дневнике: "стихи Барковой из Иваново-Вознесенска. Два небезынтересных". Баркова отвечает, роняя в одном из писем: "Блочки, Ахматочки".
Ходит даже такое: "Россия раскололась на Ахматовых и Барковых". Сцеп по противоположности, раскол по сцепу. Раскол Баркова подтвердит полвека спустя, усмехнувшись на восторги одной читательницы самиздата, что она, мол, пишет не хуже Ахматовой.
— Не хуже Ахматовой? Это для меня не комплимент.
"Она знала себе цену",— комментирует Л.Таганов, хорошо знающий цену и самого размежевания: та Анна помнит плат Богородицы и надеется его сберечь, а эта знает, что ничего нет.
И не было. "У Барковой не было ни Царского Села, ни литературного Петербурга, не было той особой домашней близости к культуре, которая даже в самом отчаянном положении дает художнику уверенность и надежду" .
"Домашняя близость к культуре" возникает у Барковой как бы в запоздалом эксперименте. И в форме, не лишенной гротеска: в 1922 году нарком просвещения устраивает ей переезд из Иванова в Москву. Он оформляет ее своим личным секретарем и поселяет в своей квартире. В Кремле.
Пара лет, проведенных Барковой в секретариате Наркомпроса,— неповторимая школа. Школа психологическая: "по одному взгляду на человека решить, можно ли пускать его к Луначарскому". Школа предметно-историческая: подслушав однажды разговор Луначарского с Богдановым о только что умершем Ленине, потрясенная, хоронит в памяти; и лишь тридцать лет спустя освобождается — через стихи: трюм советского корабля ужасен, "обманный пафос революций и обреченный бунт рабов" — неизбежность, совладать со всем этим может только "великий диктатор", каковым и был ушедший вождь, а до него, пожалуй, Кромвель…
Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: "живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ". Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: "Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?" — Ответила: "Быть свободной от всех "технических" работ, быть мало-мальски обеспеченной" — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: "Может быть, лучшая обстановка — каторга". Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. "Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели".
Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.
Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.
Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира.)
Сгорела жизнь в одну неделю.
Поднять глаза невмоготу.
Какою ж
гучею метелью
Меня умчало в пустоту?
Людская наша осторожность
Жалка, слепа и неверна.
Коль ты не веришь в невозможность,
То, значит, сбудется она.
И не поймешь, не бред ли это,
Или твой разум тяжко пьян,
С землей столкнулася комета,
Земля ли пала в океан…
Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. "Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня". Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала "вторую". Теперь поняла: не дождется. "Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей". Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. "Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли"…"
Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: "инженеры человеческих душ" узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.
Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: "какая-то отчизна", "загадочная Русь"… Все это химеры, реально другое:
Я, изгнанница из пустыни,
Допиваю последний портвейн.
Властвуют в мире отныне
Ленин и Эйнштейн.
Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.
Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:
"Печален", "идеален", "спален" —
Мусолил всяк до тошноты.
Теперь мы звучной рифмой
"Сталин"
Зажмем критические рты…
А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться с леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?
Слепцы, очки наденьте!
Весь мир — эксперимент.
А ты в эксперименте —
Танцующий момент.
Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. "Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…". Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. "Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть". Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. "Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир". Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: "Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс".
Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а "подвергнуть высшей мере наказания" — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: "Не засылайте далеко".
Ее засылают в Карлаг.
Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.
Дальнейшие круги — в преисподней.
Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:
Степь да небо, да ветер дикий,
Да погибель, да скудный разврат.
Да. Я вижу, о Боже великий,
Существует великий ад.
Только он не там, не за гробом,
Он вот здесь, окружает меня
Обезумевшей вьюги злоба,
Горячее смолы и огня.
Терзает мысль: за что?
Есть за что. За склонность к мятежу. За то, что была на колеснице (а теперь — под колесом). За то, что верила в разум (ничего разум не дает, а требует многого). За то, что возвышала человека (и зря: человеческая природа коварна).
Всего этого лучше бы не знать. Цена познания — страшная цена. Поэзия искренне ищет ответов, но дьявол только посмеивается над ней. Мир поражен слепотой. Зло и добро неотличимы одно от другого. "Зло во всем: в привычном, неизвестном, зло — в самой основе бытия". Власть лукава, народ доверчив: чернь поет и пляшет, готовая растерзать любого, на кого укажет Инквизитор (чувствуется, что Достоевский помогает держаться). Но поскольку "ложь и истина — всё игра", — держаться можно только правил игры. А они безжалостны. "Наступает бесноватый век, наступает царство одержимых". Вперед лучше не смотреть — на месте грядущего оказывается прошедшее, но и его лучше стереть из памяти.