— Ничего серьезного, лейтенант! Повезло тебе. Пороховой ожог, и мышцы порваны. Даже ребра целы. Вскользь прошла. Сейчас уколем, и вообще ничего не будет беспокоить…
— Рядом, на носилках, тяжело дышал Марусев. Его серое, землистое лицо было покрыто тонким бисером пота. Вся грудь его была плотно забинтована.
— А он? Он будет жить? — спросил Олег доктора, боясь услышать самое страшное.
— Трудно сейчас сказать, — сказал врач. — Пуля прошла навылет. Пневмоторакс мы блокировали. Есть кровотечение, но вроде не сильное. Главное, его побыстрее в госпиталь на операционный стол…
Васильченко скрипел зубами и матерился, когда врач обрабатывал его обильно сочащееся кровью простреленное плечо.
— Петрович, дела серьезные. Тебе нужна операция, — на лице доктора появилось страдальчески-сочувственное выражение. — Сустав прострелен. Надолго ты отвоевался…
Промедол навалился на Кудрявцева теплым ватным одеялом и дремотой. Он как со стороны слышал разговоры вокруг себя.
— Дурень! Да тебе не то шо пистолет, тебе собственный хуй еще в руки рано доверять, — Громыхал где-то над ним Васильченко. — И дэ вас токо таких штампуют?! Да тебя под трыбунал надо отдать за это…
"Прав был папа. Говорил: "Войны сам не ищи!" Зря не послушался…" — лениво билось в мозгу. И мучительный стыд вновь вгрызся в душу. "…Как же я теперь ему в глаза посмотрю? И мама. Что с ней будет, когда про меня расскажут?.."
Потом его подняли и, накинув на плечи бушлат, поддерживая под руки, вывели на улицу. За палаткой, в ночном поле, в свете фар прожекторов, стоявших по краям "бэтэров" ревел движками вертолет. Его винты в призрачном ярком свете превратились в два светящихся диска. К нему Олега и повели. Впереди на носилках несли Марусева. Рядом, осторожно прижимая руку к боку, шагал Васильченко.
У борта по лицу резанул ураганный ветер из-под винта. Он сорвал с плеч и унес куда-то за спину куртку. Но Олег даже не обернулся. Ему хотелось только одного — как можно быстрее улететь отсюда.
Кто-то догнал его, и чьи-то руки вновь накрыли его курткой и прижимали ее к плечам, пока он не поднялся в кабину. Последними на борт заскочили несколько спецназовцев в полной экипировке. Один из них, судя по всему командир, держал в руках прозрачный пластиковый пакет. В нем лежали блок кассет и пистолет.
"Мой!" — обожгла Олега догадка.
Его "пээм" отправился вслед за ним, как молчаливый свидетель и доказательство его позора…
Олег вглядывался в лицо лежащего на носилках Марусева. Сейчас он особенно остро чувствовал свою вину за все, что произошло. У ног лежал раненный по его вине человек. И жизнь его висела на волоске. Неожиданно Олег увидел, как в сумеречном освещении кабины у Марусева дрогнули веки, и через мгновение он открыл глаза. Осмотрелся. Увидел Васильченко. Слабо шевельнул рукой. Заметив это движение, Васильченко, кривясь от боли, наклонился над Марусевым, приложил ухо к его губам... Тот что-то прошептал ему в самое ухо. Васильченко повернул к нему лицо. Что-то проговорил, мотнув головой в сторону Олега. И на лице Марусева появилось устало-безмятежное выражение. Он словно сбросил с плеч какой-то давивший его груз. Потом он вновь открыл глаза, нашел Олега и так же приглашающе шевельнул пальцами.
Олег встал со своего места и опустился на колени рядом с носилками. Наклонился над Марусевым.
— Слушай сюда, Кудрявцев! — услышал он хриплый шепот. — Если сломаешься, ляжешь — грош тебе цена. На всю жизнь окурком останешься. Выдержишь — будешь как отец — мужиком. Не ссы! Прорвемся…
Потом Марусев вновь впал в забытье. И Олег, сидя у круглого иллюминатора, твердил сам себе: "Я не сломаюсь! Я выдержу!", хотя совершенно не представлял, ни что его ждет, ни как он все это сможет выдержать. Уже на посадке он вдруг вспомнил изумленное, сведенное страхом смерти лицо чеченца, которого он убил. Но ни жалости, ни горечи, ни стыда в Кудрявцеве уже не было…
После отлета "вертушки" комбриг кивком подозвал улыбчивого прапорщика.
— Зимин, возьми пару бойцов. Пусть отмоют "кунг" и труп закопают. Да, и второго пидора — туда же! Чтобы потом еще одну яму не копать. Все понял?
— Так точно!
— Выполняй…
Комбриг зашагал к штабной палатке. Он был зол и измотан.
— Макаров, Щедин — две минуты притащить ведро, ветошь, две лопаты и кирку! — засуетился за его спиной, почувствовав крутое командирское настроение, прапорщик. — Черкашин, бегом к разведчикам! Возьми у Цоя его "макар" с "глушаком". Скажешь — для меня. Он знает…
Юрий Архипов НЕ ГОДИТСЯ РУССКИЙ В ИНОРОДЦЫ (К выходу в свет романа Владимира Личутина "Миледи Ротман")
Среди нынешних наших писателей Владимир Личутин — как живой мамонт. Не пишут теперь так. Не те силёнки. Оскудела, обмелела стихия златокованой русской речи. Строгий, чеховско-бунинский лад ещё жив и крепок — у Распутина (какое чудо всё-таки — "Уроки французского"!), Носова, Лихоносова, Белова, недавно покинувшего нас Астафьева (и оставившего напоследок "Весёлого солдата" как, вероятно, лучшую "фотку" послевоенного времени). А вот буйного, размашистого цветения и красок в духе гоголевско-лесковского искуснейшего иконного лубка, увы, не осталось. Один и есть — Владимир Владимирович Личутин, шестидесятилетний чудо-крепыш.
Отточив перо на ранних, этнографически и стилистически выверенных северных повестях, зрелый Личутин давно уже чередует исторические романы-колоссы со спрессованно-сжатыми, но столь же плотно написанными романами из современной жизни. За "Скитальцами" (время действия — XVII век) последовал "Любостай" — о метаниях столичной интеллигенции 80-х годов только что минувшего века. Теперь вот за "Расколом" (та же никоновская эпоха) — "Миледи Ротман", роман, запечатлевающий последнее злосчастное десятилетие ХХ века в жизни России. Так, переключая реестр, автор дарит читателю двойное и разноокрашенное переживание. К наслаждению виртуозно стилизованным словом в его исторических эпопеях добавляется игра аллюзий и познавательный интерес. К наслаждению чуть ли не избыточной словесной изобретательностью в современных вещах примыкает радость (эстетически она всегда радость, хотя жизненно горечь, конечно, из самых горьких) узнавания проживаемых нами реалий. Узнавания самих себя — как в зеркале самом незамутнённом.
Новый роман Личутина начинается с того, как затесавшийся в Москву северянин Иван Жуков (чеховского Ваньку Жукова помните?) внимает по телеку речи новоиспечённого (в преисподней, конечно, испечённого) вождя Горбачёва, этого "самого-то заурядного человеченки с дьявольскою метою на лице", дивясь его "карамельной" улыбке, "лакированным" глазкам, да недержанию пустовато округлых, зато радужных и заманных словес. Не одного Жукова увлёк пустозвон обещаниями скорой манны небесной. Но если большинство народа возгревало душу надеждами, что всё сделается, как обещается, само собой, лишь благодаря включению волшебной триады "гласность-ускорение-перестройка", то Иван-не-дурак решает действовать сам. Верно смекнув, что новое время будет всего сподручнее для освоения традиционной еврейской коммерческой жилке, он решает и сам из русака перековаться в евреи. Невзрачную, хоть и легендарную, фамилию Жуков он меняет на звучное Ротман. Есть в его решении и дальние планы, свидетельствующие о широте "лукавого", по Пушкину, русского ума. С одной стороны, вроде как самопожертвование: Жуков-Ротман желает яко юродивый пострадать вместе с якобы гонимым в России народом. С другой стороны — привить цепкую энергию слишком уж вальяжной, с авося на небось перебивающейся русской душе. Без такой энергии, деловой хватки да сметливого расчёта в грядущей жизни, думает он, пропадёшь ни за грош. Хватит лежать на печи да на щуку надеяться, не тот нынче потребен Иван.
Он возвращается в родные края, к берегам северной серебристой реки. Разворачивает кипучую деятельность в азарте первоначального накопления, прямо ярится, как заезжий племенной бык посреди просевших от затяжной голодной тоски телушек. Ему, кстати, и местная красавица в жёны достаётся, даром что любит другого — непутёвого пьянчужку-художника Алёшку Братилова. Но выходит замуж за "победителя" — Ивана Жукова, то бишь Ротмана, и таким образом становится "миледи Ротман". Какой-то в этом "миледи" чуется отзвук шукшинского ёрнического "миль пардон, мадам". Остранённо-нездешняя киношная красивость, переложенная на балалайку.