листьям» (1912-1913) и «Эмбрионам» (1918). В заметках Розанова, казалось бы, бессистемно сочетаются короткие зарисовки и еще более короткие сентенции о жизни, о смерти и о судьбе писателя. Как серия фотоснимков, вместе они отображают жизнь автора и его время. У Лизавина задача посложнее, чем у читателя Розанова: в сундучке с записями Милашевича порядка не больше, чем в ворохе опавших листьев. Задача Лизавина – упорядочить эти записи, чтобы они обрели смысл. Таким образом, его связь с этими текстами гораздо прочнее, чем у простого читателя или толкователя: фактически он становится соавтором Милашевича. По мере развития романа Лизавин все глубже погружается в судьбу Милашевича, а его собственное комфортное существование и карьера тем временем постепенно рассыпаются на части. По сути, он уходит от всего нормативного и коллективного в мир, где границы между текстом и жизнью размыты, а приоритеты смещаются до такой степени, что, по словам Андрея Немзера, «вопрос, на ком жениться, с неизбежностью превращается в проблему спасения души мира» [Немзер 1998: 388].
«Линии судьбы» открываются цитатой из рассказа Милашевича – первого из нескольких частично автобиографических текстов, которые служат Лизавину ориентирами в процессе распутывания и реконструкции жизненного пути Милашевича с его домашней идиллией, центром которой становится его жена. В некоторых рассказах присутствие женщины «ощущается не столько прямо, сколько во всяческом рукоделии, салфеточках, занавесках, наспинных подушечках, равно как в вареньях, масленичных блинах и прочих радостях провинциального быта, которые так любовно вставляет в свои описания Милашевич» [Харитонов 1992]. Эти детали – рукоделия, салфеточки и, с особенным постоянством, чай и малиновое варенье – составляют основу того, что Лизавин называет провинциальной философией Милашевича, которая
вообще чужда всяким системам и не нуждается в доказательствах. Ее правда – в способности обеспечить внутреннюю гармонию и наделить чувством счастья независимо от внешнего устройства жизни. Она не претендует на величие, ее сила – именно в общедоступности [Харитонов 1992].
Философия Милашевича – это гимн провинциальной жизни, где дом становится убежищем от внешнего мира и местом, где человек может устоять против хода истории. Чай с малиновым вареньем приобретают символическое значение, гораздо более важное, чем их традиционная роль маркеров домашнего очага и надлежащим образом устроенной семейной жизни [69].
Чаепитие служит также дополнительной интертекстуальной отсылкой к розановским «Эмбрионам», где чай с вареньем становится ответом на один из извечных вопросов русской культуры: «– Что делать? – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай». «Фантики» Милашевича и короткие эссе Розанова – жанры, идеально соответствующие своему времени, такому же хаотичному и запутанному; более того, они придают извечным вопросам новую актуальность. «Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, – продолжает Розанов, – есть вопрос существенно лирический, несвоевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать нужно то, что было делаемо вчера» [Розанов 1993:166]. Возможно, такое повышенное внимание к чаепитию – осознанный интертекстовый прием или отсылка к тому особому месту, которое этот обычай занимает в русской литературе – от Чернышевского до Толстого, Достоевского и Исаака Бабеля, – но, как бы то ни было, это обыденное домашнее времяпрепровождение приобретает символическое значение, вызывая ощущение стабильности и преемственности [70].
Примечательно, что, хотя Милашевич писал свои ранние рассказы в Санкт-Петербурге, свою идиллию он разворачивает в маленьком провинциальном городке. Таким образом, это «заочное» провинциальное измерение существенно для философии Милашевича. Лизавину с самого начала ясно, что провинция у Милашевича – «не географическое понятие, а категория духовная, способ существования, она коренится в душе человека независимо от места жительства» [Харитонов 1992]. Здесь, как и на протяжении всего романа (в той мере, в какой, как сетует Немзер, критический анализ был проделан в самом произведении) Лизавин выступает в роли толкователя, обнажая дихотомию, лежащую в основе философии Милашевича: провинция реальна и в то же время символична. Такой узнаваемый провинциальный городок – одновременно и состояние души. Духовный аспект уютно включает в себя повседневность, даже возводит ее в статус «поэзии незамысловатого мещанского уюта, печного тепла, летней пыли, весенней грязи, вечернего мытья ног, чаепитий в саду под яблонькой…» [Харитонов 1992].
Такое почти гиперболизированное представление о тихой провинциальной жизни как о философской позиции идет вразрез с традиционным для русской литературы образом провинциального города. Изображенные в романе города Нечайск и Столбенец, как и большинство провинциальных городов в русской литературе, восходят к отвратительному провинциальному болоту – гоголевскому городку N. Привнесение идиллического элемента отсылает к другой традиции – руссоистскому представлению о провинции как о чем-то чистом и неиспорченном, оплоте нравственности и народных традиций. Такой взгляд подразумевает пространственное и временное дистанцирование: провинция удалена от центра и существует в прошлом, в неизбежно идеализируемом месте и времени.
Один из трюизмов современного дискурса о провинции приписывает замедленный ритм ее жизни сохранившейся в неприкосновенности народной традиции: «провинция часто воспринимается как некий фундамент, консервативная структура, оплот традиционности»; «современная провинция означает групповую общность, которой свойственны органичность, определенность и устойчивость границ» [Фортунатова 2006: 6]. Также известен перечень дихотомий, характеризующих оппозицию «провинция – столица»: природа – культура, статика – динамика, структурированность – хаотичность, пассивность – активность и пр. Во времена политических и идеологических сдвигов эти элементы пересматриваются вместе с главными вопросами современности и соответственно переоцениваются. Роман Харитонова, написанный в 80-е годы, обобщает опыт советской интеллигенции, для которой бегство в частную сферу стало достойной альтернативой политической борьбе. «В 1970-е годы, – пишет Светлана Бойм, – после того, как советские танки вошли в Прагу, интеллигенция удалилась в частную жизнь и заново оценила свои “кухонные общины” 1960-х годов» [Воуш 1994: 40]. О. В. Конфедерат обсуждает ряд периодов в течение XX века, когда интеллектуалы склонялись к «провинциальным формам» искусства, «намеренно снижая пафос Искусства до житейской обыденности», обращаясь к «природным, родовым, религиозно-православным основам бытия» как к источнику «альтернативной идентификации» в ответ на официальную ориентацию на западные модели политики, идеологии и культуры. В течение 1930-х, 1960-х и в конце 1990-х годов произведения искусства демонстрировали тенденцию к «реабилитации жизненной среды как культурной ценности и реальной формы существования культуры». Обычно персонажи литературы того времени прогуливаются по «провинциально тихим улицам поселков городского типа, по дорогам русской глубинки», населяют и прославляют «тихий мир» повседневности [Конфедерат 2006: 35].
Обостренное осознание важности частной сферы как формы противостояния официальной идеологии характерно для последних десятилетий советской власти:
Особенность советского культурного пространства заключалась в тотальном разделении на государственное и личное. Границы империи проходили вне человека, между человеком и системой. <…>