Позже Кузнецов уточнил, что его сразу определили на базу близ города Камагуэй. Форму ни ему, ни другим бойцам уже не вернули. Службу все наши спецы несли только в гражданской одежде. Кузнецов подчёркивал: «Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках». Эти слова сразу подсказали ему образ. Он писал:
Ловили мы за хвост чужое счастье,
Ломали жизнь в зелёных тростниках.
Мы выглядели, мальчики, кричаще
В рубашках клетчатых и модных башмаках.
Мы жили в комнатах, отчаянно воспетых
Собачьей жизнью здешних сквозняков.
И на столах и опрокинутых буфетах
Мы спали, не снимая башмаков.
Слипались ночи, караулами измотаны.
Дымились мы в студёном сердце гроз.
Ракетами сшибали самолёты мы
На высоте оледенелых звёзд.
Но хлынет солнца свежая лавина,
С лица земли сметёт лицо войны.
С зелёной веткой в дуле карабина
Покину пальмы неродимой стороны.
Уйдут, крича, большие теплоходы...
Я буду плакать о семи ветрах,
Где был солдатом армии свободы
В рубашке клетчатой и модных башмаках.
«В самую высокую точку кризиса, в ночь с 25 на 26 октября, – вспоминал впоследствии Кузнецов, – я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВР в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: «Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, так!» Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не подведут. Помирать, так с музыкой».
В стихах Кузнецов готовился к худшему. 1 ноября 1962 года в его тетради появились следующие строки:
Жизнь распахнута с грохотом
В мятежи, в ветровой переход.
Я погибну на самом рассвете,
Пальма Кубы меня отпоёт.
Командиры придут попрощаться,
Вытрет Кастро отметины с глаз.
Как мальчишка, заплачу от счастья,
Что погиб за советскую власть,
Надо мною, молчание нарушив,
Грянет гулкий прощальный салют.
Пусть тетрадку возьмут под подушкой
И в Россию её отошлют.
Чтобы мальчишки там позавидовали,
Как я жил и смеялся до слёз.
…Бомбовозы взлетают с Флориды.
В три утра заступаю на пост.
Но в реальности погибать, естественно, никому не хотелось. Жизнь брала своё.
Когда напряжение по службе чуть спало, у Кузнецова появилась возможность полюбоваться морем и пальмами. Но вскоре вся эта экзотика ему до чёртиков надоела. «На Кубе, – писал он незадолго до своей кончины в 2003 году, – меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором «и дым отчества нам сладок и приятен». Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим «открытием». Они удивились: «А ведь верно!» – и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима...»
Не имея на чужбине возможности вволю выговориться, Кузнецов под конец службы завёл дневник. «Бешусь, скрежещу зубами, – писал он 30 мая 1964 года. – Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду – я поэт – человек без кожи?»
Если до армии Кузнецов пил мало, предпочитая в основном дешёвый портвейн, то Куба настолько его утомила, что он уже был не прочь в отсутствие офицеров заглушить тоску ликёром, который почему-то вызывал у него ассоциации с симфонией. Но и армейский кубинский напиток ни от какой депрессии не спасал.
Осталось одно развлечение – самоволки. Однако это была ещё та игра. Пока ты не попался – всё хорошо. Но если залетел... Кузнецов залетел в конце июня 1964 года.
«Вплоть до самого ужина, – рассказывал Кузнецов, – шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность, и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы – это Кушнаренко и я. <…> В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег – 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao! Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. <…> И вот бар «Виктория». Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад, и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.
Во втором часу ночи я пришёл в «Колонию». Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.
– Где был?
– В самовольной отлучке. Делал биографию.
Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на «ковре-самолёте» – голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь – две-три строчки: «– Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть». Кушнаренко посадили утром».
Из-за этой самоволки Кузнецова домой, в Советский Союз, отправили позже всех – лишь в конце июля 1964 года на пароходе «Грузия»…
Кузнецов всерьёз рассчитывал, что кубинские стихи могут принести ему известность. «Ведь ничего подобного, – говорил он спустя годы своему ярославскому коллеге Евгению Чеканову, – в русской поэзии раньше не было: русский солдат – на Кубе». Но оказалось, что на родине на любое упоминание про службу в Камагуэе сразу наложен категорический запрет. В Советском Союзе Кузнецову разрешили печатать лишь отвлечённые стихи, не содержавшие никаких кубинских примет.
Запреты, кстати, продлились вплоть до конца горбачёвской перестройки. Я помню, как в интервью для журнала «Советский воин» Кузнецов в начале 1988 года скупо сообщил, что после Читы он оказался на Кубе, добавив: «Думаю, что когда-нибудь удастся напечатать некоторые свои юношеские стихи о Карибском кризисе». Но военная цензура тогда даже эти безобидные две строчки пропустить не захотела. Впервые кубинские стихи поэта пробились в печать лишь в 1989 году, попав в его итоговый сборник «Золотая гора». Но время ушло. В 1989 году Кузнецов гремел уже другими стихами, и его «Солдат в клетчатых рубашках» на фоне книги «Русский узел» мало кто заметил.
Прокомментировать>>>
Общая оценка: Оценить: 4,6 Проголосовало: 5 чел. 12345