Можно было бы поддержать точку зрения Виктории Швейцер, будто Марина всю жизнь прожила «поэтом – среди непоэтов». В этом якобы суть ее жизни, ее судьбы. Но, к сожалению, это ничего не даст для понимания жизни именно Цветаевой. Ведь каждый поэт проживает свою жизнь среди непоэтов. И это все равно его жизнь. Она отличается от жизни любого другого поэта, также прожившего свою жизнь среди непоэтов. Поэтому данный разворот темы малопродуктивен.
Дело в том, что Цветаева (в отличие от любого другого поэта) была абсолютно несовместима с любым своим окружением. В ее «вселенную» на короткое время всегда допускался лишь один человек, его она в этот момент любила (по-своему, конечно, чаще – литературно), со всеми же остальными находилась в состоянии активного взаимного неприятия.
Еще в ноябре 1919 г. Цветаева делится со В.К. Звягинцевой и А.С. Дорофеевым поразительным по искренности признанием: «Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, – есть скала: Судьба… У меня нет возраста и нет лица… Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты – вражды – злословия». К сожалению, надо признать, что почти всё, чего она не боялась, у нее уже было – причем с лихвой.
Именно как «Бедлам нелюдей» и воспринимала Цветаева весь род людской. В этом корни и ее поразительной судьбы. Она, по словам Пастернака, закончила последний виток своей жизни – по его разумению – крайне странно: приехала «из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье». Простим поэту столь поверхностное суждение: его он высказал в письме в 1948 г. и вполне обоснованно боялся перлюстрации.
Очень точно заметил И. Бродский, что трагизм жизни Цветаевой не из биографии: «он был до». Эта предопределенность, фатум, с описания которых мы начали вводный очерк к этой книге, был голосом Свыше. Он звучал в ее душе, настраивал ее поэтические струны, и она покорно шла за ним. Только он всегда опережал. Она жила в напряженном ожидании звука этого «голоса», и он действительно каждый раз звучал до конкретных событий ее жизни, то-есть предопределял их. Она была не властна над собственной жизнью, хотя и знала, что ее ждет впереди.
Именно потому, что Цветаева хорошо слышала этот «голос» и фактически знала свое будущее, она еще в 1934 г. написала своей чешской приятельнице Анне Тесковой: надо бы завещание составить, хотя кроме рукописей, что она может завещать. И чуть далее: «мне вообще хотелось бы не-быть». А уже сделав безумный шаг и вернувшись в СССР, Цветаева 31 августа 1940 г. написала В.А. Меркурьевой: «Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится??».
Конечно, не только самоубийство – этот жуткий финал ее жизни – было сутью ее судьбы. И не только трагедия близких ей людей (мужа и дочери) привела ее к этому роковому шагу. И, само собой, не отчуждение людей: с ним она прожила долгие годы и свыклась как с неизбежной данностью.
Вся жизнь Цветаевой, которую она воспринимала не иначе, как «послушание», была заплетена в столь тугой узел проблем, что распутать или разрубить его у нее не было сил. Их достало лишь на то, чтобы завязать петлю.
* * * * *
Первым, кто распознал в Цветаевой подлинного поэта, был Максимилиан Волошин, друг ее юности. Об этом она сообщила в октябре 1932 г. Анне Тесковой. А несколькими годами ранее ей же Цветаева написала, как в десятку выстрелила: «Я знаю себе цену: она высока у знатока и любящего, нуль – у остальных».
Именно так: у знатока и любящего – степени превосходные, у других – лишь пренебрежительное снисхождение до разговора о ней.
Начнем с любящих. С.Я. Эфрон, ее муж, считал, что Марина одарена, «как дьявол». При жизни матери ее дочь не делилась оценками ее творчества. Но как только уже на склоне лет Ариадна обрела свободу, все оставшиеся ей годы она посвятила памяти матери-поэта: она собирала архив Цветаевой, систематизировала его, старалась опубликовать то, что было возможно в те годы, и сама писала «Воспоминания дочери». К живой Цветаевой она была более чем холодна, полюбила лишь память о ней. Стала мудрее. Да и обиды свои житейские она сумела, что не всякому дано, профильтровать сквозь жестокое сито лагерей и ссылок. Весь мусор отсеялся из памяти. Осталось нетленное, над чем время не властно.
«Вы – возмутительно большой поэт», – писал Пастернак Цветаевой 14 июня 1924 г. Он давно уже любил ее стихи. Сразу и на всю жизнь она стала его любимым поэтом. Настолько сильно его околдовала энергетика цветаевской поэзии, что Пастернак как-то незаметно для себя перешел ту грань, которая отделяет стихи от их автора. Он не на шутку влюбился в нее, как в женщину. Она была далеко, недоступна. Тем сильнее распалял он свое воображение. Когда же в 1935 г. увиделись, то буря быстро сменилась штилем. К тому же Пастернак в 1931 г. женился и в жену свою был влюблен. С Цветаевой, увы, любви не получилось. А ведь Марина сына своего собиралась назвать именно Борисом. Но посмотрев в погасшие глаза мужа, согласилась с ним: пусть будет Георгием.
Цветаевой очень нравились стихи Ахматовой. Всегда. Это она назвала Ахматову «Анной всея Руси» – высочайшая оценка. Лучше не скажешь. Всегда мечтала познакомиться. После возвращения Цветаевой из эмиграции встречу двух великих поэтесс устроил Пастернак. Увиделись в Москве, на Ордынке, в квартире Ардовых, где в то время (июнь 1941 г.) жила Ахматова. Встретились уже немолодые, раздавленные жизнью женщины. Приязни не получилось. Вышла, как любила говорить Цветаева, «не-встреча». Какие-то эмоциональные шестерни их характеров не сцепились друг с другом. И тем не менее Цветаева, по воспоминаниям историка литературы Ю.Г. Оксмана, «в своей растерянности» очень тянулась к Анне Андреевне.
Исключительно высоко оценивал творчество Цветаевой Иосиф Бродский. Именно с его высказывания мы начали этот очерк. В одном из интервью, которые в последние годы жизни он давал часто и охотно, Бродский заявил (не забыв при этом и себя), что «Цветаева – единственный поэт, с которым он отказывается соревноваться».
В творческую лабораторию поэта может проникнуть только другой поэт, к тому же соразмерный по дарованию, а потому лишенный сальеривских комплексов. Оценкам Бродского поэтому можно доверять полностью. Они – искренние. Именно он почувствовал, что Цветаева-поэт всю жизнь всем своим творчеством творила над собой «вариант Страшного суда». У нее всегда
голос правды небесной
против правды земной.
А потому вся ее поэзия – это обнаженный электрический провод, до которого нельзя дотрагиваться: убьет!
При жизни Цветаева была самым «незамеченным» (Викто-рия Швейцер) русским поэтом. Отметили ее уже потом. Возвеличили достойно тоже – потом. И поняли, наконец, что вне зависимости от отношения к ее творчеству все равно она навсегда останется в русской поэзии «самой трогательной, самой больной, всем нам болящей, фигурой». Это слова Ю. Карабчиевского, которого мы часто упоминали в очерке о Маяковском.
И еще поняли потомки: сравнивать Цветаеву с кем-либо или, как выразился Бродский, «соревноваться» с нею, бесполезно. Нельзя состязаться с бесконечностью: ее поэзия «безмерна», как точно подметила Ирма Кудрова. Но вот природу этой безмерности не разгадать принципиально, ибо у каждого гения – своя индивидуальная безмерность, «мерность» которой не знает даже он сам.
Теперь два слова о мнении тех, кто был равнодушен к ее творчеству либо не признавал его вовсе.
Известный русский философ Ф.А. Степун, высланный в 1922 г. из СССР на всем памятном «философском пароходе», познакомился с Цветаевой в эмиграции. Сам он стихов не писал. Не очень согрели его душу и цветаевские строки. Но конкретные проявления ее дарования заметил сразу. Они бросались в глаза: «Было, впрочем, – писал он, – в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе… Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие, природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам».
Да, Цветаева жила по «своим законам». Со стороны это могло выглядеть как угодно: ей это было безразлично. Ее штатный недоброжелатель в эмиграции, литературный критик Г. Адамович, заметил как-то, что Цветаева постоянно жила, как живут больные люди, «с температурой 390». Так ему виделось с его шестка.
Ничего заслуживающего внимания не находил в поэзии Цветаевой и Иван Бунин. Его собственное дарование вполне укладывалось в рамки понятной всем «нормы». И того же он требовал от других «дарований». А коли они не могли разместиться в заданной рамке, то и выпадали за пределы его приятия. В глазах нашего первого Нобелевского лауреата по литературе подобной оценки удостоилась не одна Цветаева, а и многие другие. Бунин редко кого усаживал на «литературный диван» рядом с собой. Так что пусть ей не будет обидно. К тому же она никогда и не претендовала на восхищение снобов.