Вот, предположим, есть страна с названием и историей, и живет в этой стране столько-то миллионов человек. Некоторые богатые, остальные бедны, где-то рядом бегает средний класс, корча из себя богатых. И вот заводы, производящие продукцию в громадных количествах. Кто ее, продукцию, покупает? Где потребитель? А потребитель — сами же производящие. Но у них нет денег. А продукция производится. И не продается. Замкнутый круг.
В то время, читатель, еще не было Призрачного Производства, еще не умели создать из ничего занятость и зарплату для миллионов. Поэтому все производство было повязано реальными фондами, и крах был неминуем. И он наступил.
Ну и черт с ним, честно говоря. Крах был — такой же бюрократический, как и правление. Кризис нисколько не был похож на романтическую Войну за Независимость, ни на жестокую, но тем не менее рыцарскую Гражданскую Войну. В крахе этом не было места чувствам и эмоциям — были лишь цифры. Гармонию заменили алгеброй. Не частично, но полностью. История учит и учит, что никогда ничего ни при каких обстоятельствах нельзя менять целиком, что в каждой данности есть что-то хорошее. А уж подменять Бога цифрами нельзя совсем. Вообще. Никогда.
А тут еще нефть.
Человечество порой встречается с феноменами, основного назначения которых оно не понимает несмотря на то, что уже ими пользуется. В свое время никто не знал, для чего нужен компьютер (может, и сегодня не знают). Для чего нужна нефть — тоже никто по началу не знал. Ее иногда даже прописывали как лекарство, а в Месопотамии еще (!!) ею мостили дороги, она тогда на поверхности лежала в некоторых местах. А тут вдруг какой-то поляк в своей Польше открыл, что она, нефть, легко дистиллизируется, и после этого очень хорошо горит. Но к нефти мы еще вернемся.
Наступил век беспощадного, скучного материализма — считать стали все, и считать стали всё. В далекой снежной России, которую, по словам поэта, умом было не понять и которая всегда жила, якобы, какими-то совершенно мифическими идеалами, оказалось вдруг, уже в следующем веке, что главный идеал — нажраться от пуза. Этот идеал, существующий в России с 1905-ого года, сохранился до сих пор. Искусством интересуется меньше народу, чем интересовалось в девятнадцатом веке (несмотря на всеобщую якобы грамотность), проповедников не слушает никто (над ними смеются), но зато многие любопытствуют и высчитывают, как нужно устроить и переделать экономику, что производить и кому продавать — многие, не имеющие отношения ни к производству, ни даже к купле-продаже его продуктов. Русских можно понять — производственная нажива в России привела к чудовищной волне голода в конце девятнадцатого века, и голод этот русских напугал очень — на поколения вперед. Голод, вызванный некомпетентностью материалистической советской власти в период между мировыми войнами страх этот только усилил. Добавила страху Вторая Мировая. И еще страху добавили плохое качество и частая недоступность еды и одежды после войны. Уже целый век большинство русских питается, по цивилизованным меркам, — странно, мягко говоря. Хотя индусы, конечно, позавидовали бы.
Но Америка-то тут при чем? Приходится признать, что вовсе не голод напугал Америку. Страна начала видоизменяться именно из-за бациллы атеизма. Не сразу, но постепенно. И в первую очередь бацилла повлияла на отрасли человеческой деятельности, не связанные напрямую (а лишь косвенно) с духовностью. На производство еды и одежды. Искусство поначалу незавидной этой участи — бюрократизации и цифиризации — избежало. Более того — расцвело.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. АМЕРИКАНСКИЙ ИМПРЕССИОНИЗМ
Возьмем, к примеру, нищенствующего писателя, как его слегка автобиографично изобразил Джек Лондон. Вот он, Мартин Иден, живет в цивилизованном Сан Франциско в Бель Эпокь уже, в самом начале двадцатого века. Он уходит в море на три месяца матросом. После чего он почти девять месяцев живет не работая, снимает комнату, имеет газовую горелку, есть фруктовое пюре из банки, заедает овощами, иногда картошкой, раз в неделю готовит себе какое-то мясо. Впроголодь, согласен. Но можно уйти в море не через девять месяцев, а через шесть. Девять месяцев ему нужны для самообразования (бесплатные библиотеки) и встреч с любимой девушкой. Сегодня половина мировой богемы, включая американскую, убила бы за такие возможности. Бывает, конечно, что люди из богемы не работают на случайных работах годами, питаясь и проводя ночи у друзей. Дело хорошее, но нет возможности остаться одному, когда этого хочется.
Так что не такие уж плохие условия. Нет, конечно же — люди низшего класса болели, деформировались, губили себя на разных производствах, загибались к сорока годам или раньше от износа. Но это — привычка, она же вторая натура. Сегодня многие делают тоже самое неизвестно во имя чего. Уж давно — не для престижа. Торчащих в конторе по двадцать часов люди нормальные давно презирают, какой еще престиж!
Но — странно. В то время, как идет бюрократизация производства еды, текстиля и воспитания, искусство, включая даже архитектуру, вовсе не в упадке. Его тоже коснулась бюрократизация, и получился откат — невиданный!
Ни за один период истории на земле не построили столько добротного и красивого, сколько в конце девятнадцатого века. Градостроительство идет бурными темпами, по всему миру. Растет город Нью-Йорк. Растет Сан-Франциско. Растут в Европе Берлин, Лондон, Рим, Санкт-Петербург, Москва. И даже строятся новые города со старыми названиями. Петр Первый и его последователи обошли вниманием Новгород, к примеру. И был все это время Новгород, бывшая столица гордой купеческой республики — кремль да избы. Теперь он вдруг превращается в самый настоящий город — хоть конку пускай. И пустили.
С уходом из оперы Верди и со смертью Вагнера наметился было перерыв — но в пик Индустрии появляются веристы. С запозданием, почти одновременно с веристами, восходит звезда Петра Чайковского. В литературе блистают небывалые писатели во всех традиционно литературных странах — и Америка там равная среди равных.
В живописи американцы совершают переворот! Его, правда, никто даже не заметил, этот переворот, поскольку центр живописи, Париж, не воспринимал американцев всерьез. И, как все остальные ценители живописи, американские ценители тоже прислушивались к Парижу. Имена теряются в пыльных каталогах — Слоун, Бенсон, Морер, Чейз. Правда, известен Джон Сингер Сарджент, но он не совсем американец. И помнят Джеймза МакНила Уистлера, но слабо. Это потому, что живопись уже почувствовала первое дыхание бюрократии.
Искусство Уистлера сильно пострадало от отсутствия профессиональной критики. Критика живописи коллапсировала в бюрократизацию первой. Уистлер — эстет, нахал, эпатажник ужасно любил покрасоваться и покривляться, и в работе тоже. Невозможно, неправдоподобно талантливый, в раннем возрасте поживший в России с железнодорожником-отцом, где выучил почему-то французский язык, Уистлер поступил в военную академию в Вест Пойнт, где изучал науки. Воспоминания об одном из экзаменов у него были такие: «Если бы силикон был газом, я бы сегодня был генералом». В Европе, будучи уже художником, он выдавал себя за обнищавшего южанина-аристократа, изгнанника, но действительно ли он симпатизировал побежденной Конфедерации оставалось неясным.
Смех смехом, но Уистлер, обосновавшись неожиданно в Париже, общался с художниками и вообще богемой столицы много, и рисовал портреты. И стал вдохновителем французского импрессионизма — между делом.
Ох уж эти портреты Уистлера! Они ни на что не похожи. У него уникальная манера, и любое подражание выдает подражателя с головой. Все эти его позы в пол-оборота, дамы в полный рост, мужчины в полный рост, небывалое число сеансов — под две сотни на портрет! Помимо этого, будучи близоруким, дэнди Уистлер не любил очки, и, рисуя портрет, ходил от мольберта к модели и обратно, и всматривался в детали (в плечо или щеку модели) с расстояния в пять дюймов, щурясь.
Как-то в Париже устроили выставку под названием «Истоки Импрессионизма». Все импрессионисты были на ней представлены, но кто-то из администрации одолжил в музее Тейта в Англии очень скромных размеров картину Уистлера с глупым названием «Симфония в белом номер два» — девушка с зеркалом. Из всех импрессионистов Франции достойным соперником Уистлеру мог быть только зрелый Эдуар Мане, а как раз его-то зрелый период на выставке представлен не был. И, посмотрев на эту картину Уистлера, зрителю можно было смело идти домой. Остальное было куда менее интересно.
Но Уистлер — ранний, а расцвет начался в восьмидесятые годы. Сегодня некоторые из этих полотен висят в американских секциях американских музеев. Секции эти как правило пусты. Людей очень мало.