– А что у вас? – полюбопытствовал я.
– Да все у меня есть, что в нашем возрасте положено: и сердце, и печень, и все остальное.
Он угостил меня коньячком и не предложил мне рукопись.
"А что, может, и не такие плохие стихи", – подумал я.
Теперь все зависело от Иосифа: как только он решит со своей третьей операцией… Я представил себе наше собрание под рюмочку: Юзика, гордо демонстрирующего свой, от горла до пуза, шрам; Иосифа, снисходительно отвечающего ему своими двумя эвклидовыми, непересекающимися параллельными; себя, скромно демонстрирующего дырку в черепе, точно пулевое ранение; доктора, профессионально уступившего нам привилегию подобного хвастовства, – и мне стало весело.
Домой возвращался, бодро шлепая по лужам, с диагнозом "практически здоров".
На следующий день мы втроем подписали доктору некролог.
11 декабря 1995, Нью-Йорк.
Однажды скульптор, заведовавший отделом литературы в "ЛГ", пригласил меня к себе в мастерскую, не иначе как с тайной мыслью, чтобы я о нем написал. Он рассуждал про себя так: у этого парня плохи дела, но он неплохо написал о Сарьяне, пусть напишет про меня так же хорошо, и я напечатаю про Сарьяна.
Время было такое – после оттепели. Никиты уже не было, а коридоры посещенной им выставки все еще гудели от его топота. Все в нем было осуждено, кроме борьбы с абстракционизмом.
Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше… в моду вошло подбирать корешки и камешки, ракушки и сучья, что-нибудь, кроме себя, напоминавшие. Эти уродцы мертвой природы заполнили интерьеры клубов и первых кооперативных квартир, воспроизводились на цветных разворотах журнала "Огонек" – как-никак не абстракция, но и не социалистический реализм: беспартийное восхищение природой. Все эти пни и Паны, лесовики и девы заполняли мастерскую скульптора в производственных количествах и донельзя меня раздражили.
Людям уже хотелось делать что-то для себя руками. С одной стороны, еще недавно не было такой возможности, с другой – они уже не умели. Полочки, шкафчики, постконенковщина.
Зря я на него так уж сердился – в своем восхищении "искусством природы" был он вполне искренен: взгляните, какой корень! вылитый Пришвин! мне почти ничего не пришлось менять – только вот тут и тут чуть подделал…
И действительно, чем меньше было следов его собственного искусства, тем более он восхищался, и в этом начинал проступать даже некий вкус.
Наконец он подвел меня, как оказалось, к завершающему экспонату. Это был причудливый серый камень размером и формой со страусиное яйцо. Такая, скорее всего, вулканическая бомба, похожая на сцепленные кисти рук. Непонятно было, как камень мог так заплестись, в точности воплощая детскую приговорку: где начало того конца, которым оканчивается начало? Так ровно и точно в то же время – ни ступеньки, ни зацепки, ни перехода. Этакий каменный философический концепт. Вещь в себе как таковая. Совершенно ни о чем. Совершенно…
– Правда, совершенно?! – сказал он тут же вслух. – Сначала я хотел вот здесь проявить девичий лик, видите? Буквально двумя штрихами… Но потом передумал: жалко стало что-либо менять.
Он ли сказал, я ли подумал: "портить".
В этом единственном, тысяча первом, экспонате он оказался наконец художником, автором финального шедевра. Он любил его.
Другой был режиссер документального кино. И он был художником без сомнения. Говорили о Пушкине, о "Медном всаднике".
– А для меня главная его вещь – "Гробовщик", – сказал режиссер. И пояснил: – Все, кого я успел снять, умерли. Я иногда боюсь себя и ненавижу свою профессию.
Я взглянул на него с пристрастием и тут же ему поверил.
И всплыл Петрополь, как Тритон,
По пояс в воду погружен.
Торжество этих строк всегда казалось мне приговором. Угроза строительства пресловутой дамбы – овеществленной метафорой.
Рассказывают также, ссылаясь на неведомые мне научные источники, что за последние годы, включающие годы аферы с дамбой, вода в Неве химически настолько активизировалась, что стала разъедать те самые сваи, на которых упрочены фундаменты великого города. Сваи эти, пропитанные специальными составами по старинным технологиям, рассчитанные на века, простояв по два века, не выдерживают натиска новейшей экологии. Так что Петрополь как всплыл, так и погрузиться обратно вскоре может. Бедствие такого рода грозит нам едва ли не больше, чем Венеции, но вряд ли вызовет в мире то же сочувствие.
Меня всегда занимал вопрос, трагический в своей праздности: в какой мере поспевает описание за реальностью – до или после? Торопились ли Линней или Брем описать живой мир в наличии прежде, чем тот начал катастрофически убывать? Успел ли Даль сложить словарь "живаго" русского языка, состоящий сегодня из слов, наполовину лишь в нем выживших? Предупредил ли Достоевский угрозу "бесов" или поддержал своим гением их проявление? Успела ли великая русская литература запечатлеть жизнь до 1917 года? а вдруг и революция произошла оттого, что вся жизнь была уже запечатлена и описана…
И как, в таком случае, обстоит с Петербургом? На случай, если он утонет?
Как ни странно, несмотря на наличие великого образа, выстроенного Петром и Пушкиным, несмотря на всю "петербургскую линию" в русской литературе, культуре и истории, в "окно" это все еще слабо видно Европу, еще меньше, быть может, виден с Запада Петербург. Само собой: заглядывая в окно и выглядывая из окна, мы видим принципиально разные вещи. А образ на то и образ – вещь несущественная, нематериальная: ему отлететь едва ли не легче, чем потонуть городу.
В режиме советского времени, в сталинском загоне, культурное описание Петербурга-Петрограда-Ленинграда было остановлено, стало "дореволюционным", но и те книги не переиздавались; все, бессознательно и сознательно, склонялось к забытью. Забытье ведь – необходимое условие разрушения. Переиздание книг по Петербургу в последние годы гласности показало парадоксальную бедность ряда: Анциферов, Курбатов… Практически нет по Петербургу книг. Петербуржцу приходится заглядывать в то же мутное, непромытое окошко уже не Петербурга, а интуристского справочника, как и иностранцу. Оказывается, именно простую, а не гениальную работу сделать в России труднее всего. Чтобы точно, пропорционально, профессионально, а не только лишь тонко или блестяще.
Так что самое время, если уже не поздно, спешить описать Петербург.
Вопрос о том, сам ли пишет Соломон Волков, следует поставить иначе: сам ли он не пишет?
Действительно, что он написал сам?
Петербург есть, Ахматова была, и Шостакович, и Баланчин, и Бродский есть…
Но и русский язык был до Даля, Ушакова, Фасмера.
И пирамиды стояли до Шампольона, как продолжают стоять после него.
И стояли бы они без него, если бы его не было?
Ведь это именно он не дал их доворовать.
И где без Шлимана Троя?
Один стоит в камне, другой растворился в звуке, третий испарился в танце.
Это они ничего не написали сами.
Слишком популярной стала сентенция Булгакова, что "рукописи не горят".
Как только была опубликована. Словно она одна и не сгорела.
Не заговаривал ли автор свой роман этой колдовскою фразой? Не уговаривал ли?
Не умолял ли… но кого?
Никого рядом не было, кроме вдовы.
Где и как не сгорели "Воронежские тетради"?
О, вдовы!
Софья Андреевна, Анна Григорьевна…
Елена Сергеевна, Мария Александровна…
Надежда Яковлевна. Вот поворот.
Но ведь и Анна Андреевна – вдова!
Сама культура вдовствовала.
Мне уже приходилось писать о "Показаниях" Шостаковича в том смысле, что он почему-то именно Соломону Волкову их дал. И Баланчин никогда ни перед кем не "кололся"… В чем дело? Что, Соломон умнее, красивее, честнее всех, что ли? Один талант, возможно, есть: умение слушать. Более редкий, чем говорить и писать. И другой: рукопись у него не сгорит. Ему можно довериться, как вдове. Господи, как одиноки города и люди!
3 января 1996, Переделкино.
1 Написано к двухтомнику "Сентиментальных повестей", выпущенному к столетию Мих. Зощенко (М. 1994).
2 Написано по поводу выхода книги Соломона Волкова "Культурная история Санкт-Петербурга" (Нью-Йорк. 1995).
This file was created with BookDesigner program [email protected] 04.01.2009