Тянуло на берег. Митя не слишком тосковал по дому, но балтийские столицы - Ленинград, Таллин, Рига - влекли его неудержимо, его уже не насыщали торопливые вылазки в театры и парки, он с жадным любопытством разглядывал толпу на улицах Риги, за столиками таллинских кафе, с волнением провожал взглядом молодых женщин, иногда ему казалось, что они тоже оборачиваются, но ни одно знакомство так и не состоялось, очень мешала мысль, что его новая знакомая, подобно оперной Кармен, презрительно расхохочется, как только узнает, что бравый лейтенант готов на любые безумства, но обязательно с таким расчетом, чтоб сегодня же и не позднее двадцати трех ноль-ноль быть на корабле. По вечерам, сидя в каюте за лоцией, он вдруг переставал понимать прочитанное, глаза его слипались, и в полудремоте он видел залитые пульсирующим электрическим светом города, слышал далекие звуки оркестров, смех и разноязычный говор - в эти минуты плавбаза казалась ему плавучей тюрьмой.
Туровцев жадно тянулся к людям, ему хотелось дружить и выручать, поверять и хранить секреты, обсуждать мировые проблемы и «травить» в кают-компании. Флотская среда приняла его суховато. Митя был озадачен - он привык быть любимцем. Насмешки он выносил с трудом, а от грубости цепенел и терялся - это могло выглядеть трусостью, хотя боялся он не грубиянов, а самого себя, всякое хамство вызывало у него прилив слепой ярости. Еще в Кронштадте у него произошла пустяковая стычка с механиком плавбазы Бегуном. За вечерним чаем в каюте-компании обсуждался «Большой вальс», и Бегун молол страшный вздор: дескать, картина немецкая, ставил ее немец, играют в ней немцы и сам Штраус тоже поганая немчура. Митя в безупречной, ну, может быть, слегка иронической форме дал справку, что картина американская, поставлена французом, а Штраус - видный австрийский композитор. На это Бегун огрызнулся так злобно и пренебрежительно, что Митя онемел и, молча допив свой стакан, вышел из кают-компании с ощущением, что на этом корабле его ненавидят и презирают, а сам он жалкая тряпка, щенок, который не умеет себя как следует поставить. На другой день после столкновения Бегун держал себя как ни в чем не бывало, но для Мити эта пустяковая история осталась незаживающей раной, которую он постоянно бередил, то попрекая себя за то, что не сумел достойно ответить обидчику, то пытаясь понять причину внезапного озлобления Бегуна, и был бы очень удивлен, если б ему сказали, что сорокалетний, рано облысевший, вечно торчащий в машинном отделении старший лейтенант гораздо чувствительнее к изящной иронии, чем к непечатному слову. После истории с Бегуном Митя еще острее ощутил свое одиночество. Может быть, поэтому он так тянулся к незнакомому Горбунову.
В июне сорок первого Туровцев всерьез подумывал о бегстве с флота. Начавшаяся война смешала все карты. Когда Митя узнал, что Балтфлот уже несколько часов ведет боевые действия, наряду с тревогой он почувствовал нечто вроде облегчения: война - так будем воевать. В нем вновь взыграла гордость от сознания, что он принадлежит к любимцам народа - военным морякам, к самому прославленному из флотов - Краснознаменному Балтийскому, к самому совершенному и таинственному роду оружия - к подводным силам. Не умиравшая в нем жажда подвига вспыхнула вновь; он понял, что наступил тот решающий в жизни каждого военного профессионала период, когда вся годами накопленная энергия сердца и ума должна быть отдана сразу и полностью, как аккумуляторный заряд в грозный час торпедной атаки.
Но случая все не подворачивалось, и постепенно Митя стал склоняться к мысли, что даже очень одаренные люди нуждаются в благоприятном стечении обстоятельств, чтобы проявить все заложенные в них способности. Только герои и гении возвышаются над обстоятельствами, Дмитрий Туровцев не был ни тем, ни другим, а обстоятельства были против него. Вместо того чтоб помочь Туровцеву отличиться, случай бросил его на «Онегу». На «Онеге», во время так называемого таллинского перехода, он и принял боевое крещение, но что это была за война! Двое суток ползла перегруженная плавбаза по минным полям, отбиваясь от немецких самолетов, круживших над ней, как стая слепней над изнемогающей лошадью. При подходе к Южному Гогланду на «Онегу» выходила в атаку подводная лодка, стоявшие на мостике видели, как возник на несколько мгновений и вновь растаял вихрастый бурунчик. Туровцев не видел перископа, не видел, как сбили «юнкерс», от множества случайных пассажиров, находившихся на борту плавбазы, он отличался только военной формой и несколько туманными административными правами. Отрешенный от мостика, он плохо разбирался в создавшейся обстановке, не понимал действий Ходунова, ворчал, сомневался и все же верил, другого выхода не было. Ходунову верили все - команда, пассажиры, наконец, он сам верил в себя, этот прозаический краснолицый человек, стоявший на ходовом мостике, как буфетчик за стойкой. И он привел-таки «Онегу» в Кронштадт, привел без единого повреждения, почти без потерь, да еще подобрал десятки тонувших людей с подбитых и подорвавшихся судов.
Первые дни в Кронштадте были горячими. Против стоявших на рейде и у пирсов кораблей Балтфлота была брошена бомбардировочная и штурмовая авиация. Затем войска фон Лееба, перерезав Балтийскую железную дорогу, прорвались к морю. По ночам с верхней палубы «Онеги» были видны простым глазом пороховые вспышки, тяжелые орудия били по Кронштадту, долетала даже шрапнель. Против рвущихся к Ленинграду отборных фашистских дивизий были брошены бригады морской пехоты. И почти во всех бригадах были люди с «Онеги».
Затем фронт установился, и на плавбазе вновь наступили будни. Подводные лодки ходили в дозор и в разведку, затем стали поодиночке прорываться в Балтику. Погиб наскочивший на магнитную мину весельчак и всеобщий любимец Савченко; вернулся, потопив миноносец, ничем доселе не примечательный Лямин; его встречал на пирсе командующий, рослый адмирал обнимал маленького Лямина, затем был торжественный обед, весь экипаж ляминской лодки был приглашен в кают-компанию, наехало много всякого народу - штабисты, газетчики, киношники, - никто из них не позаботился захватить с собой продаттестат, и Туровцеву некогда было размышлять о своей судьбе - его беспокоил перерасход продуктов. Но такие события случались не часто, в обычные дни хозяйственные хлопоты поглощали все время от побудки до отбоя: грузили уголь и соляр, торпеды и снаряды, жестянки с галетами и баллоны с кислородом, Ходунов донимал команду учениями - строевыми, противовоздушными, химическими, аварийными… Трансляционный узел разносил по кораблю оглушительные тревожные звонки, палубы и трапы сотрясались от топота тяжелых матросских башмаков, и ненавидевший учебные тревоги Туровцев, зевая и чертыхаясь, бежал к своему боевому посту. Для помощника командира пехотные учения не были обязательны, Туровцев пропустил три подряд и в конце концов перестал ходить совсем. Ходунов как будто не замечал этого, но когда Туровцев захотел уйти с очередным пополнением, командир плавбазы написал на его рапорте: «На сухопутном фронте не нужны необученные, безграмотные в строевом отношении командиры». Почерк был военно-писарский, с завитушками, но орфография безупречна.
После рапорта отношения с Ходуновым стали еще хуже, командир по-прежнему ни в грош не ставил помощника, но попытки уйти с «Онеги» не простил. Когда плавбаза вошла в Неву и стала на приколе у Летнего сада, Туровцев написал еще два рапорта. В одном он просил отпустить его в распоряжение разведотдела для любой (он подчеркнул - любой) разведывательно-диверсионной работы, в другом предлагал направить его на подводную лодку в качестве рядового штурманского электрика. За эти рапорты комбриг разнес его так, что Митя надолго закаялся писать и решил прекратить борьбу. Он даже попытался вложить в нелюбимую «Онегу» частицу своей души и завести на плавбазе порядки, хотя бы отчасти соответствующие его идеальным представлениям, но не встретив поддержки, после нескольких болезненных для самолюбия уколов потерял вкус к переменам и стал добросовестно тянуть лямку.
В висевших над изголовьем радионаушниках раздался треск. Оборвав посередине какое-то симфоническое адажио, подключился дежурный по кораблю. До подъема флага оставалось пять минут.
Туровцев вскочил, обдернул китель, натянул шинель и подошел к зеркалу. Навстречу ему шагнул рослый блондин с очень знакомыми чертами лица. С этим блондином Туровцев встречался ежедневно во время бритья и относился к его внешности критически. У блондина был хороший ясный лоб и живые серо-голубые глаза с длинными ресницами. Остальное никуда не годилось: нос слегка вздернут, верхняя губа - тоже, а нижняя, что особенно заметно в профиль, почему-то отстает от верхней, и это придает лицу, может быть, даже симпатичное, но не совсем солидное выражение. Мужчине не обязательно быть красавцем, приятнее, если тебя называют интересным, но уж лучше быть последним уродом, чем ходить в хорошеньких. Хорошенький мальчик! Трудно выдумать что-либо оскорбительней. От этого клейма не спасает ни высокий рост, ни широкие плечи, ни крепкие мускулы. Туровцев с радостью отдал бы свою юную свежесть за сдержанную силу Горбунова, за грубоватую мужественность Кондратьева, даже за хитроватый прищур и азиатскую невозмутимость маленького Лямина.