Живя двойной моралью, трудно ожидать успеха от обвинения других в «термидоринстве», перерождении, бюрократизме, тоталитаризме, в отрыве от народа, так же, как набив руку на кровавом проведении «диктатуры пролетариата», цинично вещать патетически об опасности «зажима внутрипартийной демократии», как это делал Троцкий, эмигрант, рванувшийся к Россию после февраля 1917 года (до этого двенадцать лет жил в Америке), ставший большевиком по сути из меньшевика всего за несколько месяцев до Октябрьского переворота, Троцкий, облеченный полным доверием Ленина, упивался кровью гражданской войны в ненавистной ему России, и почувствовал себя не у дел, когда в ней по окончании войны наметилась восстановительная политика. Международный авантюрист, ловкий игрок на митинговых инстинктах массы, эффектный герой на час и палач, разжигатель «перманентной» распри в чужом народе—этот знаменитый революционер обнаружил совершеннейшую неспособность в новых мирных условиях к организаторской, государственной деятельности.
Литература последнего времени о Сталине довольно однотипна: будто скованные взглядом Горгоны, авторы уже не видят ничего кроме ужаса, исходящего от него. Следуя в оценке Сталина Троцкому, они вроде бы забыли о некоей его дипломатической оговорочке в отношении своего грозного соперника. Ненавидя как никто другой Сталина, Лев Давидович порой берет, однако, себя в руки, чтобы «не опускаясь до личного», «по–марксистски» подчеркнуть, что дело не в Сталине, а в бюрократическом режиме, в аппарате, на котором тот держится. Конечно же, все дело для Троцкого было именно в Сталине (недаром вся жизнь его после изгнания из Советской России питалась, пожалуй, единственным горючим—ненавистью к Сталину, к его «социализму в одной, отдельно взятой стране»), но он достаточно умен, чтобы этого вслух не говорить. Последователи же Льва Давидовича все валят исключительно на одного Сталина, не понимая или не желая понять, что их кумир вместе с «Ильичем» в гораздо большей степени, чем Сталин, подготовили ненавистную им «тоталитарную», «командно–бюрократическую» систему.
* * *
Предстоит еще осмыслить историческую роль Сталина в Российской государственности. Непреклонным государственником он был уже в то предоктябрьское время, когда всякого рода космополитические партии жаждали расчленения России, превращения ее в костер мировой революции. В опубликованной в конце марта 1917 года статье «Против Федерализма» (соч., т. 3, с. 23—28) Сталин обратил внимание на статейку некоего Иос. Окулича «Россия—союз областей», в которой предлагается «ни больше ни меньше, как превращение России в «Союз областей», — федеральное государство». При этом автор статейки ссылается на опыт государственного строя Соединенных Штатов Америки. Но, как показывает Сталин, в Америке «развитие шло от независимых областей через их федерацию к унитарному государству», и вообще «тенденция развития идет не в пользу федерации, а против нее. Федерация есть переходная форма «Тоже самое (история превращения федерации в унитарное государство)—в Канаде, Швейцарии. «Мы не можем не считаться с этой тенденцией, если не беремся, конечно, повернуть назад колесо истории. Но из этого следует, что неразумно добиваться для России Федерации, самой жизнью обреченной на исчезновение».
В отличие от Ленина, ратовавшего в основном за федерализм («Государство и революция»), Сталин был за унитарное (слитное) государство с сильной центральной властью. Не принимал Сталин и ленинской теории «отмирания» государства при социализме. На обложке той же работы Ленина «Государство и революция», вышедшей в 1923 году, он написал: «Теория изживания (государства) есть гиблая теория». Опять–таки в противовес Ленину, который придерживался «механической» теории государства (первичность в данном случае класса перед государством), Сталин был сторонником «органического» развития государства, как целого, которое вбирает в себя и подчиняет себе все его составляющие (личность, классы и т. д.). Отношение к государственности, утверждение ее или отрицание—вот, собственно, то, что разделяло пропастью Сталина и «ленинскую гвардию». Знаменитый спор между ними—о возможности или невозможности построения социализма и одной отдельно взятой стране сводился, в сущности, все к тому же: быть ли стране (после октябрьского переворота) независимой, не лишенной исторической перспективы, как за это ратовал Сталин, или обречь ее на капитулянство в окружении враждебного западного капиталистического мира, поставить ее в полную зависимость от «мировой революции». Троцкий и его сообщники не могли примириться с той мыслью, что сокрушенная революцией Россия может существовать как самостоятельное государство, независимо от того, будут или не будут революции в других странах. Сталин же, в отличие от «старой гвардии», свою судьбу уже тогда связал с судьбой государства, государства самостоятельного, которое должно укрепляться, чтобы защитить себя от врагов, внешних и внутренних. И в этом он нашел инстинктивное понимание у массы партийцев, поддержавших именно его, а не международных революционеров–троцких.
Рискованно, конечно, «руссифицировать» ту государственность, которую создавал и укреплял Сталин. Сам он в начале 30–х годов (в беседе с писателем Людвигом) говорил о современном государстве не как «национальном», а как о «социалистическом». Но объективно восстанавливаемая великая держава была преемницей Российской империи. Ревниво окидывал он историческим взглядом владения в шестую часть земли, помня каждую пядь ее, освобожденную, отвоеванную, освоенную предками. Перед войной он вернул то на Балтике, что стоило Ивану Грозному двадцатипятилетней Ливонской войны и что временно было от России отторгнуто. Кстати, и до Ивана Грозного в летописях Ливония всегда называлась русской землей.
М. Джилас в своих воспоминаниях о встречах со Сталиным рассказывает, как остановившись перед картой мира, на которой Советский Союз был обозначен красным цветом, Сталин, проведя рукой по нему, воскликнул в адрес американцев и англичан: — Никогда они не смирятся с тем, чтобы такое пространство было красным—никогда, никогда!
Адмирал Исаков приводит удивительный разговор со Сталиным перед войной о Южном Сахалине, который тогда еще не был возвращен России и без которого нашему флоту не было выхода в мировой океан. «Подождите, будет у нас Южный Сахалин», — сказал тогда Сталин, что было воспринято адмиралом как шутка. «Этот разговор вспомнился мне потом, в сорок пятом году».
Видевший Сталина югославский генерал сказал о нем: «Весь eгo облик был таков, что вызывал уважение к государству». В воспоминаниях, высказываниях о нем руководителей разных стран, встречавшихся с ним, встает образ человека, производящего огромное впечатление своей государственной мудростью значимостью каждого слова, каждого жеста. Читая стенографические записи его переговоров с главами правительства США, Англии на Тегеранской, Ялтинской, Потсдамской (Берлинской) конференциях поражаешься той глубине понимания обсуждаемых вопросов, силе логики, непреклонности, с которыми он защищает интересы своего государства. Это было видно и мировой общественности. Так, де Голль писал о «просочившихся сведениях» о Тегеранской конференции: «Сталин разговаривал там как человек, имеющий право требовать отчета. Не открывая двум другим участникам конференции русских планов, он добился того, что они изложили ему свои планы и внесли в них поправки согласно его требованиям».
Интересы государства прежде всего определяли его отношение к людям, отодвигая на задний план личные моменты. Молотов вспоминал, как резко оборвалось прежнее доверие Сталина к нему, как только тот узнал об антигосударственных действиях его жены Полины Жемчужиной.
На пленуме после XIX съезда партии (в конце 1952 г.) Сталин гневно выступал против Молотова. Писатель К. Симонов, присутствовавший на этом пленуме, оставил смутные, не очень внятные воспоминания об этом выступлении (непонятно, о чем говорил Сталин). Сам Молотов проясняет, что сталинский гнев был вызван отрицательным отношением к нему из–за «недоверия к его жене, недоверия к сионистским кругам».
Хрущев много пишет о том животном страхе, который он испытывал при Сталине, ожидая от него ареста, расправы. В данном случае страх, конечно был оправданным, ибо за преступлением (то же хрущевское участие в репрессиях, а затем новочеркасская бойня) —всегда стоит страх возмездия (не важно, кто орудие его). Но если говорить о страхе «культовом» — то он вселился в людей задолго до «тирании Сталина». Григорий Мелехов в «Тихом Доне», вернувшийся с гражданской войны на хутор, бесстрашный в бою, испытывает отвратительный для него самого липкий страх, когда он—бывший офицер получает повестку явиться для проверки к местным военным властям. Страх испытывали десятки тысяч священников, когда Ленин в закрытом письме в Политбюро требовал массового расстрела «попов», дабы на десятилетия навести на них ужас. Массовым страхом пронизана была жизнь той десятой части населения (множество миллионов людей), которую Зиновьев требовал расстрелять как тех, «кто не с нами». Вряд ли и ныне новое поколение казаков изжило тот страх, который передался от дедов, жертв свердловско–троцкистского «расказачивания», рассчитанного на коренное истребление его. Страхом был отравлен сам воздух страны, и здесь уже мало что зависело от воли одного человека. Это как в «Войне и мире» — Пьер Безухов, услышав барабанную дробь—сигнал к расстрелу французами русских пленных—с ужасом чувствует, что некие непонятные, мистические силы вступили в действие, и никто, никакая сила не может остановить того, что должно произойти.