Человеческий дух в роли "сумасшедшего фортепиано" либо придает привычным смысловым, нормативным и ценностным структурам конфигурацию разномасштабных ризом, либо же просто поглощает и растворяет их в себе. На том месте в его субъективном пространстве, где должны располагаться устойчивые конструкты традиционных смыслов, норм и ценностей, воцаряются хаос и тьма. Возникает впечатление, будто густой, клубящийся мрак, поднявшийся из глубин "подполья" самого Мирового Духа, заполняет его чертоги. Там, где должны присутствовать иерархии социальных предписаний и царить рациональности ясных императивов вместе с очевидностями отчетливых смысловых конструкций, начинают господствовать диссонансы и хаос. В этой сумбурной непросветленности переворачиваются смыслы и распадаются нормы, осуществляется беспорядочное брожение, происходят странные аберрации, флуктуации и смешения, поражающие своей неодухотворенной абсурдностью.
Диалог, в отличие от социального взаимодействия, не является онтологемой. Характерное для Бахтина стремление толковать диалог именно в онтологическом ключе несет на себе явную печать западной рационалистически-прагматической модели коммуникации. А из нее как раз элиминирована та аксиологическая суть, которая возносит диалог над заурядной коммуникативной прагматикой. В этой модели диалог не рассматривается как нормативно-ценностный образец должного и желаемого. И это не случайно: за подобным подходом просматривается полубессознательная уверенность западного и, частично, российского духа в принципиальной невозможности диалога, осененного высшими смыслами бытия. Действительно, о каких диалогах может идти речь в мире, который не просто продолжает "лежать во зле", а погрузился в него со времен Христа еще глубже.
Существует ряд абсолютных ценностей, издавна азбучно обозначившихся в человеческом сознании и в текстах мировой культуры. Это любовь, истина, добро, красота. Не исключено, что диалог тоже когда-нибудь займет в этом ряду свое место, ибо что может быть прекраснее и невозможнее его? Он - то лоно, внутри которого могли бы рождаться и любовь, и истина, и красота, и добро. И если они не рождаются в нем, то это все, что угодно, но не диалог. Материнское, живородящее лоно и бесплодное, иссохшее чрево могут одинаково называться, но их сути несопоставимы, ибо различны в самом главном. Позитивная схематика социального взаимодействия не тождественна метафизике полноценного диалога. Рождаемые ими плоды несопоставимы по своей значимости. Говоря иными словами, с позиций аксиологического и нормативного максимализма диалог - это идеал, образец должного, но не стереотип сущего.
Человек "осевого" и "постосевого" времени как характерный антропологический тип плохо приспособлен к ведению полноценных диалогов. Даже платоновский Сократ и сам Платон, к которым апеллирует Бахтин, разительно недиалогичны. Сократ предстает во всех платоновских диалогах как бесконечно одинокое существо, обреченное на непонимание всеми, кто его окружает, родными, близкими, друзьями и учениками, не говоря уже об остальных согражданах. Значительно позднее философский "внук" Сократа, ученик его ученика, возмужавший Аристотель откажется во имя истины от диалога со своим учителем Платоном. Добрые чувства будут убиты полемическим задором. И мало кто впоследствии упрекнет Аристотеля за этот задор и за отречение от заветов учителя. Но кто знает, если бы Сократ не погиб и дожил бы до поры возмужания своего самого одаренного ученика, не осталась ли бы тогда миру известная поговорка в несколько ином звучании: "Сократ мне друг, но истина дороже". Казнь спасла почтительно-пиететное отношение Платона к учителю. Но она не спасла диалога. Литературно-метафизическое воображение Платона не обнаружило способности к диалогам с тенью Сократа. Платон рассуждал вслух и на бумаге не с Сократом, а с собственным alter ego, дав ему имя Сократа. Сократ не смог научить Платона диалогизму, потому что сам к нему не был способен. Приговор афинского суда тоже можно считать свидетельством того, что сократических диалогов не было, а была борьба интеллектуала-одиночки с массой, существовал многолетний поединок двух самодостаточных субъектов, индивидуального и коллективного, закончившийся поражением одной из сторон. Каждый, кто читает диалоги Платона и Ксенофонта, не может не заметить совершенно очевидную самодостаточность Сократа, его нежелание встать на точку зрения собеседника, его постоянное стремление непременно всех перетянуть на свою сторону, а также колоссальный запас как будто заранее приготовленных доводов и готовность сокрушать с их помощью всех подряд. Если бы это были истинные диалоги, то они рождали бы не только иронические нападки и ответные обиды, не только рассудочное понимание с принятием или непринятием чужих доводов, но и теплоту живой любви. А любовь непременно воспрепятствовала бы несправедливой казни. Однако казнь состоялась...
Если внутренне одинокое, неспособное к диалогам "сумасшедшее фортепиано" обладает "неблагородной физиономией" и к тому же склонно к стихотворчеству, то миру могут явиться строки и образы, демонстрирующие дикое, утробное косноязычие:
Жил на свете таракан, Таракан от детства,
- И потом попал в стакан,
Полный мухоедства...
За этим виршеплетством капитана Лебядкина из "Бесов" Достоевского, не выдерживающем никакой критики, однако, просматривается нечто весьма серьезное, напоминающее мир Босха, а также десадовско-карамазовскую подпольную среду "сладострастных насекомых", пожирающих друг друга во тьме общего духовного помрачения.
В стихах Лебядкина, являющих собой риторическую аномию, слово, бывшее некогда Богом, сбрасывает с себя классические нормативно-ценностные и семантические одеяния и становится если не дьяволом, то темным, мелким бесом, а языковое пространство превращается из "микрокосма" в "микрохаос".
Язык Лебядкина распадается одновременно с его сознанием, все больше напоминая беспорядочные, грубые нагромождения каких-то обломков былых ценностей и смыслов. В нем царят невозможные в нормальной культурной среде словосочетания с разрушенными лексически-семантическими пропорциями. Язык словно агонизирует и готовится окончательно погрузиться в состояние донормативного хаоса. Но в этой агонии присутствует не только логика буквальной инволюции, но и динамика надвигающейся трансформации классической культуры в культуру модерна. Лебядкин и не подозревает о том, что в недалеком будущем бессознательные аномалии его "стиля" превратятся в сознательные установки модерна, анормативного по определению.
За стилем Лебядкина просматривается не только грядущая культурологическая метаморфоза, но и важные социологические проблемы. Абсурдная эстетика странного стихотворца фиксирует трагедию человеческого духа, погружающегося в устрашающий исторический разлом. Абсурдная грамматика со всеми ее несуразностями и безумствами - одна из первых жертв начавшихся гигантских социальных сдвигов. Тектоника социального бытия стала давать невиданные по своим масштабам трещины. Грозные оползни распадающихся традиционных нормативно-ценностных систем начали погребать под собой и безжалостно перемалывать хрупкие духовные структуры, срывать с культурного сознания тонкие покровы цивилизованности, превращать человека в грубое, косноязычное политическое животное. В сознании этого человека гаснет свет понимания того, что происходит на самом деле с ним и с миром, воцаряются сумрак и хаос. Его дневная душа сжимается в некую точку и забивается в самый дальний угол внутреннего мира, уступив право полного и безраздельного господства "ночной душе" с ее устрашающими рыками: "Дыр бул щир убещур..."
Герои Достоевского и Ерофеева существуют в мирах, где нет места ни любви, ни диалогу, ни взаимопониманию. Эти миры лежат во зле и обрекают каждого на изначальное метафизическое одиночество. Одиночество как Подпольного господина, так и Венички имеет космологические масштабы. Каждый из них забился в ту скорлупу ореха, о которой шекспировский Гамлет говорил, что если его поместить внутрь нее, то он почувствует себя господином Вселенной. Для Подпольного господина мир сжался до пределов его "угла", и он безраздельно властвует в нем, судит сущее и должное, выносит приговоры идеям и принципам и отправляет их на плаху. Сознавая свои всемогущество и безнаказанность, он, подобно какому-нибудь Калигуле или Нерону, не признает этических преград и готов ради стакана чая опрокинуть, погубить, потопить, сжечь даже не Рим, но мир.
Для Венички его "угол" и "скорлупа" - это рюмка. Ему неведомо социальное одиночество, от которого тихо дичала душа Подпольного господина. Его тело заброшено в социальность, коммунитарность, от которых нет спасения. Физическое уединение - это слишком большая роскошь в том социальном мире, где судьба предоставила ему возможность отбыть свой жизненный срок и который похож если не на армейскую казарму, то на вагон пригородной электрички, переполненный Мармеладовыми, Лебядкиными, Лебедевыми, Фердыщенками, Ракитиными, Лизаветами Смердящими. Поэтому Веничка забился в рюмку, как в угол; и хотя ему в этом состоянии чаще плохо, чем хорошо, он не желает выбираться из него. В этом экзистенциальном тупике он, казалось бы, готов довольствоваться экзерсисами по составлению коктейлей в духе "совкового" раблезианства, смешивая водку с одеколоном, политурой и денатуратом и давая невообразимым смесям экзотические названия - "Ханаанский бальзам", "Дух Женевы" или попроще - "Слеза комсомолки", "Поцелуй тети Клавы", "Сучий потрох" и т.д.