Мне, в новой рубахе, разрешалось уже сидеть со взрослыми, но разве усидишь с ними, когда все тело уже пропиталось праздником. Праздником! Скорей на улицу, к Доське Плетневу, там ребята и мужики, подвыпившие пива, уже играют в бабки, то есть годятся! (Годиться — это глагол, обозначающий игру, действие, а отнюдь не свойство годности.)
Наглядевшись, кто как бьет, напрыгавшись на доске, повидавшись с Доськой Плетневым и со всеми приятелями, я возвращаюсь либо домой (ведь там тоже праздник и тоже гости!), либо снова к божатке Ермошихе, где уже звучат долгая “Комарочки” или какая-нибудь развеселая “Во кузнице”. Это и впрямь невозвратные годы! Время всяких гостей...
Даже, помимо праздников, я помню, люди любили гостей, приезжих или прохожих, знакомых и незнакомых. Незнакомые, дальние, вызывали даже больший интерес и хлопоты, как у Перьят.
А встречи знакомых у крестного или моего отца Ивана Федоровича после обоюдных приветствий тоже заканчивались приступом гостеприимства, то есть пирогами, кипячением самовара.
У Ивана Михайловича Коклюшкина была еще привлекающая дополнительная особенность — рыба, свежая или соленая. Он поспешал к шестку, ставил там два кирпича на ребро, открывал вьюшки и разводил между кирпичами огонь. Затем на кирпичи водружалась громадная чугунная сковорода, и он приступал к священнодействию с приготовлением селянки. Почему я подчеркнул это слово? Потому, что говорить надо “селянка”, но не “солянка”. Сколько раз я внушал эту истину поварам и метрдотелям ресторана “Москва”, когда я “разбогател” и выбился в люди и когда либеральный конвой был еще не настолько силен, чтобы не пускать в рестораны! Прошло времячко! Горбачевская перестройка сбила меня с панталыку. Нет уже таких денег, чтобы хлебать в ресторанах похлебку из свежей осетрины с черными маслинами. А уж вправлять мозги незнающим поварам — сие есть вообще сумасбродство по нынешней-то поре. Так я и не отстоял жизнь великолепного русского слова... Происходит оно вовсе не от слова “соль”, а от слова “село”.
Крестный не доверял делать селянку Ермолаевне. Он делал эту еду сам. Для селянки нужна была прежде всего свежая рыба. Либо щучья икра с молоками. Далее нужно было иметь с десяток сырых яиц, расход коих большухе Ермолаевне не очень-то и нравился. Конечно, шли в огород за свежим луком (это поручалось обычно мне). Я смывал с лукового грозда землю в дождевой луже или водой из колодца, крестный мелко резал и крошил луковый грозд на рыбу. К тому времени сковорода нагревалась, в нее наливали свежего молока, добавляли коровьего масла, и крестный вбивал туда куриные яйца. Добавлял приправу из перца. Остальное доделывал огонь под сковородкой. Минута-две, и селянка готова. Бутылка “Особой Московской” обычно припасалась знатным гостям, тогда ворота запирались, но редко. Они запирались только позднее, когда крестный стал пчеловодом и кормил селянкой проворных начальников, уполномоченных из района и т. д. Бывали случаи, когда, ополовинив селянку, уполномоченные убегали и прятались в чулане, а их место занимал какой-либо местный “пред” колхоза или сельсовета, стучавшийся в ворота.
Тут крестному приходилось заводить вторую селянку, а Ермолаевне починать второй ржаной каравай... Все заканчивалось общим восторгом, шумом и песнями. Тимониха быстро определяла, где и что поют, старухи и бабы подсылали мелких ребятишек, чтобы узнать, какие опять у Коклюшкина гости, свои или приезжие. Мелюзга докладывала бабкам и матерям, кто поет. Частенько и я сам шепелявил матери про гостей крестного. Словом, тайны как и не бывало! Вот что такое селянка при открытых воротах!
Мы набивались опять в избу Коклюшкиных, а там уже вовсю поют: “Гремела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали, и беспрерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали”.
Бушевали именно ветры, а не вепри, как написал Рылеев. Тогда я еще ни про вепрей, ни про декабристов не знал, не ведал. Да, певали деревенские мужики оглушительно и стройно, даже пробегала от этого пения какая-то нервная змейка вдоль всего хребта! Она замирала где-то у самого копчика... С тех пор давно уже не испытывал я такого языческого восторга.
Крестный пел охотно песню на слова Демьяна Бедного “Как родная меня мать провожала”. У Демьяна Бедного выходили иногда и недурные слова, не зря же эта песня стала народной: “Как родная меня мать провожала, как тут вся моя родня набежала. Ах, куда ты, паренек, ах, куда ты, не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся. Поневоле ты идешь аль с охотой, Ваня, Ваня, пропадешь ни за что ты! Притеснений прежних нет и в помине, лучше б ты женился, свет, на Арине. С молодой бы жил женой, не ленился. Тут я матери родной поклонился. Поклонился всей родне у порога, не скулите обо мне, ради бога...” Неплохо, правда? Но Демьян не был бы Демьяном, если б не приврал насчет притеснений и не приписал красным патриотизм, им тогда несвойственный: “Все такие бы, как вы, ротозеи, что б осталось от Москвы, от Расеи? Сел бы барин на земле злым Малютой, мы б завыли в кабале самой лютой”, и так далее.
Что сталось с Москвой и Расеей, знали уже и тогда почти все, иначе не пели бы жалостливые бабы “Во саду при долине”. “Бывали дни веселые” им нравилась только за первую строчку, остальное пелось уже по инерции, и слова были довольно пошлыми, они нисколько не волновали. А вот то, как пел Иван Михайлович про Любушку, волновало. Кажется, это пелось на мотив “Калинки” со словами “Ох, под сосною, под зеленою спать положите вы меня”.
Гей, вы, ну ли, что заснули?
Шевели-гляди,
Вороные, удалые
Гривачи мои!
Что так скучно, что так грустно,
День идет не в день,
А бывало, напевал я,
Шляпа набекрень.
С песней звонкой шел сторонкой
К Любушке своей
И украдкой и с оглядкой
Целовался с ней.
Мать узнала, все пропало,
Любу заперла
И из дому за Ерему
Замуж отдала.
Я другую, молодую
Выберу жену,
В чистом поле на просторе
Гибкую сосну...
На этом месте крестный наливал Мартьянову стопку, но они не пили, а, жмуря глаза, заводили другую, не менее грустную, вроде той, что теперь так бездарно поет Жанна Бичевская: “У церкви кареты стояли”. Или балладную “Поедем, красотка, кататься, давно я тебя ожидал”. Это когда они сидели вдвоем. А когда было много гостей, женщины запевали “Златые горы” либо пресловутого “Хас-Булата”. До сих пор мне не понятно, почему простые люди любили петь этого “Хас-Булата”. Ведь ни “чинары густой”, ни кавказских ковров в Тимонихе и слуху не было. Крестный обычно не пел “Хас-Булата”, разве лишь за компанию... А вот когда появилась “Катюша” на слова Исаковского, крестный заставил меня переписывать слова на отдельный листок. В то время я уже учился и старательно выполнил поручение.
Пели в застольях помимо упомянутых “Комарочков” и “Эдакой ты, Ваня” общеизвестную “По Дону гуляет”. Меня отпугивали непонятные слова: “Вот тронулся поезд, обрушился мост”. Почему мост обрушился, и почему дева плачет, да еще не просто дева, а невеста?
Недавно написался у меня рассказ “Колоратурное сопрано”, в нем звучит песня, которую певала моя мать: “Помню, я еще молодушкой была”. Как и что певала моя матушка? Об этом говорить можно очень долго, но здесь главное для меня не слова, а мелодии и манера пения. Например, некрасовскую “Коробушку” мама пела совсем, совсем не так, как поют ее прославленные хоры и солисты! О, я не смогу объяснить, как... Это мне, пожалуй, не под силу... Вернемся лучше опять к божаткам и крестному.
Помню, с какой осторожной торжественностью я уводил младших сестру и брата в гости к божатке Евдоше и божату Никанору. Мы долго топали полями и тропками в заветную Гридинскую, сперва вдоль речки, потом вдоль озера, опять вдоль речки, среди цветущих лугов, не замечая ни травяных запахов, ни вселенского птичьего пения. Мы сами были и душистыми лазоревыми цветами, и небесными птахами...
У Никанора и божатки, как у Коклюшкиных, деток своих тоже не было, родственную пустоту заполняли мы, дочки Никандра, жившие через дорожку, и четверо детей Виктора, обитавших в соседней деревне Помазовской. В Иванов день требовалось посетить и дочек Никандра, и семейство Виктора. Сыновья Виктора и дочки Никандра, Фаина и Зоя, всегда считали нас родственниками. Одна рано окривела, другая... Колхозный теленок был причиной краткого пребывания в тюрьме кривой Фаины во время военного лихолетья. Зоя оказалась сначала в Пундуге, затем где-то в Сибири. Там или еще в Пундуге родила сына. Этот Никашин внук попал в Сибири в колонию. За что — не известно. Там в тюрьме ему попалась в руки моя книжка, он послал мне письмо, как чеховский Ванька Жуков, наугад. Письмо меня нашло, я ответил. Дальше, в связи с Никашиным отпрыском, приходят на память сразу три песни: “Александровский централ”, “По диким степям Забайкалья” и “Бродяга” (не путать с индийской песней из фильма с Раджем Капуром). Три эти русские песни певала вся наша родня, особенно про Байкал и про тайгу, “где пташки одне лишь поют”, и про котомку, в которой “сухарики с ложками бьют”. Увы, времена изменились в худшую сторону! Наш “сибиряк” взял на ферме лом, выдрал на моих воротах пробои, затем выдрал и пробои в двери, что ведут в избу. (Из “родственных чувств”, что ли?)