Поразительно это описание самых обыкновенных примет повседневной реальности, увиденной внимательными, жадными глазами человека, который вернулся практически из небытия. Почти треть рассказа занимает такая панорама. Способность необыкновенно остро видеть, слышать, осязать многообразие мира – главная особенность героя в сравнении со всеми остальными фигурами, хотя бы мимолетно появляющимися на страницах "Правой кисти". И ещё одно свойство делает слова рассказчика значительными – взгляд в собственное лагерное прошлое, соединение своего тяжкого опыта с участью каждого, кто попал в чудовищное советское "зазеркалье".
"Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое ... . Но я не видел сам себя. А глаза мои ... прозрачно ... пропускали внутрь меня – мир". Так в сознании главного героя фоном возникает память, и его зрение оказывается в состоянии видеть прошлое и настоящее.
"Нескладный маленький человечек, вроде нищего" у ворот больничного парка "задыхающимся голосом" бормочет, взывая к прохожим: "– Товарищи... Товарищи...". Но он никому не интересен, и лишь вчерашний смертник подходит к нему со словами: "Что скажешь, браток?" Здесь едва уловимо автором обозначено отличие слова "товарищ", стёртого революционной эпохой, от узко-кругового обращения "браток", сохранившего теплоту.
Регистратор, "очень молодая сестра с носом-туфелькой, с губами, накра-шенными не красной, а густо-лиловой помадой", равнодушна к заслугам "ветерана революции" ("мне Сергей Мироныч Киров под Царицыным лично руку пожал"). Тогда как у рассказчика подобные детали боевого прошлого вызывают отчуждение, а порой – содрогание. В определённом смысле гражданская война для него ещё не кончилась, и лагерная страница биографии героя это подтверждает. Тем не менее, он называет больного старика "папаша", будто скрадывая житейским именованием ту дистанцию, которая постепенно проявляется в их немногословном общении.
Для бюрократической социальной системы фигура едва живого просителя избыточна. У Солженицына этот образ становится обобщающим для скрытой характеристики октябрьских перемен 1917-го: революция не только пожирает своих детей, как вышло с "ленинской гвардией" в 1934 и 1937 годах; она отбрасывает, будто жом, из которого уже выдавлен сок, даже судьбу своего фанатичного бойца. Только один раз старик назвал героя "сынок", упоминая о собственном прошлом, как будто подчёркивая возрастную разницу и словно поучая младшего. В остальных случаях он произносит почти как мольбу: "товарищ"...
Одеты и герой, и его немощный собеседник по-нищенски схоже. У одного – "полосатая шутовская курточка едва доходила... до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени"; у другого – "грязно-защитная гимнастёрка и грязно-защитные брюки"; тяжёлые пыльные сапоги "с подбитыми подошвами"; "толстое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами"; "стародавняя истрёпанная кепка".
В рассказе есть две постоянно повторяющиеся приметы этого "нескладного маленького человечка": "непомерный живот, больше, чем у беременной, – мешком обвисший" – "будто перевешивал старика к переду"; "отёчные глаза его были мутны" – "какая-то тускловатость находила на глаза". Тут отчёт- лива изобразительная параллель по отношению к герою-рассказчику: "от охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена"; взгляд прозрачно смотрел на мир.
Насколько сходны эти фигуры внешне ("так мы пошли, два обтрёпыша ... мимо тупых алебастровых бюстов" вождей) – настолько противоположны они в своей духовной проекции.
Застилающая взгляд старому чоновцу пелена, кажется, мешает видеть не только предметы и фигуры, реально окружающие его. "Тускловатость" зрения не позволяет "ветерану революции" отследить непреодолимую уродливость людских взаимоотношений, что воцарилась в коммунистическом государстве, во имя которого лично он "много порубал оставшихся гадов".
С позиций сегодняшнего дня уже по-иному, многозначно, понимается и характеристика старика устами главного героя: "Болезнь его была по медицинским справкам запетлистая, а если посмотреть на самого – так последняя болезнь. Наглядясь на многих больных, я различал ясно, что в нём уже не оставалось жизненной силы. Губы его расслабились, речь была маловнятна...". Странным образом в этих суждениях высвечивается мысль о неизбежном крахе страны Советов. Слова в рассказе "Правая кисть" теперь живут как-то иначе, выходя не только за пределы "писательского случая", преподнесённого автором читателю, упрощённо говоря, с нравственно-назидательной целью, – в них проявилось нечто провид- ческое и даже вневременное. А в соотнесении с яростной, непримиримой публицистикой Солженицына в рассказе оживает ещё и христианский подтекст.
Стиль в "Правой кисти" оставляет впечатление шероховатости. Он как бы не присутствует здесь вовсе, уйдя на второй план: только устность небольшой истории о возвращении в жизнь; выбор деталей внешнего мира, который необходимо показать "новыми", жадными глазами; судьба, обозначенная скупо – выход из умирания и память о годах лагерной жизни. Этого малого художественного инвентаря, вкупе с точно прописанным обликом антигероя, оказывается достаточно, чтобы образ, вынесенный в заглавие рассказа, волновал читателя спустя годы – когда и реалии изменились кардинально, и ужасы давнего времени отчасти мифологизированы, а во многом забыты или искажены.
Кажется, нет иного, ненавязчивого и поразительно точного литературного оттиска той эпохи, когда страна переходила из одного социального состояния в другое – как будто более гуманное по отношению к собственным гражданам. Хотя, на деле, чёрствую душу микроскопического начальника по-прежнему не интересует чужая боль, всё так же отдельный человек – будто копейка среди крупных купюр государственных забот и непомерного личного эгоизма казённых людей.
Заметим: в самом общем смысле герой просит за своего антагониста. И просит "сторону", дружественную по отношению к её фанатичному адепту, которого она теперь безжалостно отвергает. Ещё вчера система сочла "социальным мертвецом" рассказчика, посчитав его чужим для себя. А сегодня уже былой революционер для неё – скорее вещь, нежели едва живой старик, нуждающийся в уходе. Герой оставляет их друг против друга – строителя и его создание: "Я тихо положил ей надорванную справку поверх книги и, обернувшись, всё время поглаживая грудь от тошноты, пошёл к выходу...". К слову, читала регистраторша, "по всей видимости, комикс про шпионов": "На странице вверх ногами я увидел благородного чекиста, прыгнувшего на подоконник с пистолетом".
Здесь тошнота героя может иметь не только медицински-симптоматический характер. Ассоциативно тут и знание о прошлом чоновца, и пошлая, бывающая только в реальности, параллель: бывший чекист рядом со "своим" бульварным, выхолощенным до комикса жизнеописанием.
Ныне советский уклад решительно изгнан из повседневности, публичной анафеме преданы все его черты – чёрные и светлые, без разбора. Воздух напитан расчётливостью и цинизмом, слово "товарищество" почитается элемен- том прoклятого, косного советского словаря, хотя почти два века тому назад оно обладало несомненной высотой и содержательностью. Именно теперь важно взглянуть на рассказ, отвергнутый советскими журналами, к настоящему моменту почти забытый, – и понять, в чём его затаённый смысл, почему достоверность изображённого проницает время и становится художественной истиной.
"Правая кисть" содержит в себе некий след чудовищной повреждённости русской души в XX веке. Это бытийное повреждение не сгладилось по сей день, хотя и храмы теперь не заперты, и книги доступны. Отречение от собственного прошлого калечит русского человека, не позволяет ему двигаться в будущее – словно топчется он всё на том же тесном пятачке настоящего уже многие десятки лет. Вот и герой Солженицына в рассказе выглядит мудрее и терпимее автора, в действительности известного своей жёсткой непримиримостью ко всему советскому – при том, что "Правая кисть" написана "в воспоминание об истинном случае".
Рассказчик – альтер-эго писателя – помогает антигерою, не становясь его "сиюминутным товарищем". Когда проясняется страшное революционное прошлое больного старика, герой молча повторяет перед новым "человеком системы" ходатайство в пользу уже отработанного, стёртого винтика коммунистического механизма: "Подойдя к фанерной форточке, я опять надавил её...". Им движет не называемое вслух и прямо не адресуемое чувство нравственного долга – не перед ветхим ветераном-чоновцем, а перед униженным и оскорблённым человеком. Христово поучение о том, что нужно ненавидеть грех, а не носителя греха, прочитывается здесь вполне внятно. Отсутствие прямой отсылки к евангельскому тексту, но использование своего рода духовного подмалёвка делают "Правую кисть" истинно христианским повествованием – на фоне многих современных прозаических сочинений, затянутых в путы дидактики и бесцветной церковной риторики.