Забытое детское чувство к Сталину прислонилось ко мне в сей миг.
Так вот, Витя, каким ты был в свои невинные времена… Великая страна, со всех сторон защищённое детство, вырастал без отца и не боялся, что сильные мира сего (как теперь) выкинут на помойку, каждую весну ждал с матерью хоть маленького облегчения, уехал далеко-далеко, не голодал и даже койку не снимал у хозяек, выучился и поехал в село, и ни разу не подумалось, что в этой жизни можно пропасть, искалечиться, умереть без скорой помощи…
– Уезжал при Хрущёве, вернулся к чужому дому при «царе Борисе», – сказал мне двоюродный брат при встрече на станции.
Приехал я в первый раз после смерти матери в одиннадцать вечера, и ещё тлела на западе тёмно-малиновая заря, с переходного моста виделись вдали края левобережных строений и горизонт у Дюканово (что за нашей улицей Озёрной). Так сразу защемило, повеяло чем-то сибирским, знакомым и на годы забытым. В такую же пору, но тридцать лет назад встречал я бабушку Анастасию из Топок, поднимался по этим же ступенькам моста и долго ехал с ней на трамвае до нашей улицы Лагерной (Базарной) – мимо Каменки слева на взгорке, через Обь, мимо башни, через площадь Станиславского и мимо довоенных деревянных бараков. «Витько, – обращалась она ко мне по-хохлачьи, как-то неласково (со всеми так), – а билет назад где будемо брать?» – «Да бабушка! Вы ещё к нам в ворота не зашли, а уже думаете, как в Топки уезжать..» – «Та там ж куры, порося, помидоры полить…» – «А крёстная на что? А Люся! А Таня!» – «У них свои заботы…» Матушка моя часто жаловалась: «Вот такая у нас бабушка... И раньше так: «Я одна, мама, поживите ещё хоть с недельку, ничего делать не надо, чулок вяжете – и ладно, всё ж с вами повеселей будет, поживите, в Топках без вас не пропадут, их там много». Не-ет! Приедет, уже через день считает на пальцах, сколько осталось, пора билет брать! Я плачу. Такая вредная была наша бабушка…»
Что же там в доме осталось от нас? Напомните мне, стены, верните мне меня самого… Где моя этажерка в углу, всегда внизу промерзавшем?
Мать не перевезла её в дом № 12. Толстые тома «Русские писатели о языке» и собрание сочинений Белинского я после десятого класса перечитал всё и теперь хотел бы заглянуть на страницы с моими подчёркиваниями и числами. Всё куда-то исчезло; когда грузили в контейнер всякое добро, то забрали лишь шесть томов Паустовского да шесть томов «Песен донских казаков». А куда делся рыхлый чемодан с моими школьными дневниками, письмами родни и прочими листиками? А куда выбросили зеркало с потёками, всё детство моё висевшее между окном на улицу и кроватью? Жалко саму кровать, на которой спал отец и меня маленького подбрасывал над собой. Всё жалко. Даже рукомойник, даже ложки и вилки или щербатой чашки. Книг у меня было мало, не понимаю, как стал я писателем, – в детстве читать не любил, и только в десятом классе кто-то подсунул мне «Тихий Дон», и я не забуду, как ближе к полуночи, когда уже матушка укладывалась спать, читал я главы про Гришку и Аксинью, пропуская страницы про что-то другое, даже помню, как болели мои коленки на табуретке, как уже хотелось кого-то полюбить и как я еле-еле просыпался под матушкины крики: «Уже картошка готова, вставай!» Почему ничего не предчувствуешь, не дрожишь над чем-то, что не вернётся?
Дом Малетиных был напротив нашего, и я сел у их ворот под забором. Собака не залаяла; кто жил тут теперь – не знаю, девчата (трое) давно разъехались, средняя в месяц моего отъезда читала на том же месте, где я присел, «Ромео и Джульетту» Шекспира. Были они все красивые, и надо же, я их никогда не увижу, а казалось когда-то всем детям, что так и проживём на Озёрной до старости. Зина, Галя и Майя в ореоле волшебных красавиц улетели куда-то в далёкую жизнь, лишённую несчастий, болезней, печали, но так ли? Никогда не узнаю. С крыльца, которого уже нет, я следил ещё за одной девушкой, уже работавшей на заводе, робко выглядывал, не идёт ли она в шестом часу с угла. Тоже пропала с моей дороги навсегда и осталась в моей памяти такою юною, маленькой, круглолицей, какою была тогда.
Какая-то неизвестная звезда приветно светилась надо мною. Она и в детстве моём зарождалась каждую ночь в россыпи других звёзд, а когда я уехал, мерцала над нашим двором долгие годы без меня, не старилась, не тускнела, и я думал, что она вместе с другими звёздами осталась над нашей улицей, но она неразлучно появлялась с такой же дальней кротостью и в Пересыпи. Ещё что-то помнило нашу жизнь на улице Озёрной, и может, то были чьи-то уцелевшие окошки, столбики, берёзки (как когда-то у Малетиных в огороде), дверные ручки, печные трубы. Наискосок от нашего палисадника, ближе к Аникиным, нету черёмухи, с которой тяжело слетали липкие майские жуки. Жуков тех, любимых огольцами, не ловят с каких пор, перевелись бедные, невинные, как и голуби на крышах и сороки на первом снегу. Неужели только я вспоминаю их?
«Господи… – запросилась моя душа в пропавшие дни, – пусти меня в мою детскую колыбель, дай мне подождать матушку с базара, вкусить варенца, примёрзшего ко дну и к бокам кастрюли, разгибать и выпрямлять скомканные наторгованные сотни, тридцатки, рубли, потом подсчитывать вместе с нею всю выручку и расходы (купила мне тёплые носки, сковородку, да клеёнку, да лампочки), потом надёргать из стога сена, положить корове в ясли, выпить вечером парного молока; дай мне спасения никуда не отлучаться (только в школу и к родне), слушать женские разговоры, когда появятся на минутку соседки и на часы нечастые гости (уж кто бы записал-то их чалдонские речи тогда), подолгу сидеть у холодного окна и царапать ногтем по наросшим морозным узорам и вдруг услышать голос Лемешева: «Ах ты, душенька, красна девица» и восприять ещё неясную сознанию связь с чем-то святородным, русским… дай, Боже, укрываться в избе во время метели, а по утрам плисовой лопатой разгребать дорожку к воротам, чувствовать на несколько дней оторванность от всего на свете (и только по радио играют утренний и вечерний гимн, передают новости и тем утешают), затем, когда стихнет и к базару снова подъедут из деревень колхозники, сияющее белизной Кривощёково, весёлый звон трамваев, стройные домашне близкие струйки из труб и длинные ряды рабочих, поднимающихся вверх от заводов за станцией, и вечерний тёплый свет в окнах вернут прежний покой; дай мне, милосердный, детское тоскливое одиночество во дворе. Мать уедет за Ересную, туда, где потом построят оловозавод, уедет на целый день окучивать картошку, накажет: смотри, сынок, тут в сараюшке тебе молочко, яички варёные, котлетка, проголодаешься – бери, да никуда со двора не выходи, сиди, играй и жди меня… Я ждал её и боялся остаться сиротой, если она не приедет…
О чём ещё хотелось бы попросить незнамо кого? Вернулись бы как-то волшебно все подробности последней зимы и последнего месяца перед моим отъездом; так хочется пережить те мгновения, дни, уловить мои прощальные переживания, ещё раз послушать всех, кто к нам заходил. Почему-то я мало помню как раз те обывательские картины, из коих и состояла повседневная озёрская жизнь. С осени я болел, подолгу спал в каком-то отчаянии, и матери достались все хлопоты и заботы по двору, надеяться было не на кого, выручала корова, доилась хорошо, с базара грустная Таня приносила пустые кастрюльки, брали варенец охотно, а вечером она радовала девчат в общежитии тёплым молоком, её там ждали и любили. Сумерки, на улице холодно, сугробы выше заборов закрыли от меня соседские окошки, я жду тревожно, наконец слышу, как в стене шурует болт, то мать закрывает ставни, – пришла, слава Богу!
Я приплющил глаза и две-три минуты посидел так, чуть не плача. Я жалел мать, себя самого, я как будто возлежал на кровати под отцовским портретом, и отрада была в том, что я дома и до прощания ещё далеко, ещё возникнут под снегом ручьи, вскопаем мы огород, поделаем грядки, ещё я посижу на крылечке с учебником французского языка, поезжу каждый день на трамвае через Обь на уколы и в какую-то неделю куплю на главном вокзале билет на южный поезд, уеду, но буду появляться летом, всех проведаю, схожу не один раз через болото на улицу Демьяновскую к дяде Степану, обойду все кривощёковские углы и не почувствую утраты потому, что на улице моей Озёрной ещё жила хозяйкой в доме моя матушка… А теперь что?
Неужели я здесь жил? – тонкой мелодией звучало во мне удивление.
За этим окном готовил уроки, в последнюю зиму читал «Гамбринус» Куприна, одиннадцать строк Бунина о смерти Чехова: «Четвёртого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу…» Помню пушистый зимний день, снежным светом было наполнено окно в палисадник, я сидел боком, матушка что-то делала своё то во дворе, в стайке у коровы, то у печки, громко жаловалась на корову («не стала пить барду, какая вредная, дай-ка подогрею»), я всё читал и перечитывал эти одиннадцать строчек, а последнюю запомнил на долгие годы: «Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…» Неужели я читал когда-то впервые «Суходол», «Сто восемь», «Иоанн Рыдалец», «Грамматику любви», «Речь на юбилее «Русских ведомостей» и мечтал о путешествии в среднерусские земли, таинственно древние и чудесные, где (я помнил по учебнику) разорял Козельск Батый, возглавляли дружины великие князья? Сибиряк, я тянулся почему-то туда как домой: там, где-то под Бутурлиновкой, бабушкина деревня Елизаветино, на Дону живёт Шолохов, в Ясной Поляне родился Толстой, а где-то в стороне от Пскова няня Арина Родионовна скучала с Пушкиным в снежную бурю… Жил-то я в азиатской глуши, далеко, и всё, что обреталось вокруг Москвы, за Москвой, дышало какой-то загадочной прелестью. С этой наивностью я и сорвался в западную сторону. Может, и хорошо, что был таким. Да и не я один.