Я. - Только почему "риф"? "Шельф" у нас давно прижился. Но, думаю, shelf Ларкину понадобился прежде всего для рифмы с yourself. "Шельф" здесь не принципиален. Осталось упущенным название этого стихотворения, This Be The Verse, которое является цитатой из стихотворения Р.Л. Стивенсона "Реквием", тоже очень известного. Я нашёл множество его переводов, однако ни в одном из них интересующие нас слова не воспроизведены так, чтобы ими можно было озаглавить перевод стихотворения Ларкина. Пришлось сделать свой:
Под небом распахнутым, в гроздьях звёзд,
могилу мою да хранит утёс.
Как радостно жил - так умру без слёз.
Я к бессрочному сну готов.
Стих на надгробье прошу такой:
Здесь он желанный обрёл покой;
с моря вернулся моряк домой,
и охотник пришёл с холмов .
Соответственно перевод из Ларкина звучит так:
Стих на надгробье
Задалбливают мать с отцом:
тебе суют они, "любя",
свои огрехи, все, гуртом,
плюс кучку сверх - лишь для тебя.
Но их долбали, в свой черёд,
глупцы, что, затхлостью дыша,
за мёд свой выдавали гнёт,
друг дружку муча и душа.
Свою ничтожность человек
в потомстве множит через край.
Скорей решайся на побег -
и сам детишек не строгай.
М. - Что ж, должен признать, что ваш перевод ларкиновского маленького шедевра очень мне нравится. Удачно найдены рифмы - "отцом" - "гуртом", "черёд" - "гнёт" (с внутренней рифмой "мёд", и это "за мёд свой выдавали гнёт" - само по себе очень интересное решение для soppy-stern). Так что поздравляю.
Я. - Забавно, но одна из первых заметок, которую я где-то прочёл о Ларкине по-русски, называлась "Пьяница, расист, женоненавистник" - в духе "обличительства". Автор заметки, признавая, что стихотворение This Be The Verse входит в канон стихотворений, которые знает "средний англичанин", заявляет, что "таковым оно стало в первую очередь не из-за его эстетических достоинств, а из-за одного из самых ранних в "серьёзной" поэзии употребления прежде запретного слова из четырёх букв, причём в начальной строке, что потрафило вкусам обывателя". Может, решили таким образом привлечь внимание нашей публики к "скандальному" поэту? Или здесь нечто иное? Неужели Ларкина, которого у нас толком ещё не знают, решили заранее потянуть за фалды - да и в слякоть? Это значит - только слякоть и видеть, а на свет, на устремлённость поэта к свободе не обращать никакого внимания, не замечать их.
М. - Шеймус Хини в короткой и блистательной статье о Ларкине прослеживает его световую символику; как только свет появляется в его стихах, пишет он, Ларкин не в силах противостоять живущему в нём романтическому поэту, готовому, вопреки скепсису, ответить на призыв этого света. То есть "Йейтс" в Ларкине не умер, но продолжает жить как бы параллельно к "Гарди", почему и возникают в его стихах моменты "видения", прозрения, "эпифании", откровения света, которым рационалист и скептик в Ларкине как будто не доверяет, которых поэтому не так уж и много, но без которых его стихи не были бы самими собою.
Я. - Меня только смущает слово "параллельно" - в нём присутствует момент раздвоения, а у Ларкина, как мне кажется, никакого раздвоения нет: воздушная, световая "площадка для съёмки" вбирает в его видение всё, включая и самую эту площадку, одновременно. Самые обыденные жизненные эпизоды, показанные жёстко, сухо, без каких-либо прикрас, вдруг начинают принадлежать самой вечности: особенность зрения поэта.
М. - Это поэзия экзистенциального опыта, поэзия, в которой знание об утратах, неудачах, о несбыточности надежд, о старости, о болезни, наконец - и прежде всего - о смерти не просто присутствует постоянно, но - доминирует, но пронизывает всё в целом. В этой связи невозможно не процитировать хотя бы две из пяти по-ларкиновски длинных, развёрнутых строф его последнего "большого" стихотворения, Aubade, что можно перевести как "Утренняя серенада", к примеру. Название, разумеется, иронично. Стихо[?]творение это, последний большой текст перед наступившим в конце жизни молчанием, есть самый бескомпромиссный взгляд в бездну. Ничего не противопоставлено ему в этих стихах; никакого "взлёта". Только сами стихи - сильнее, решительнее, отчаяннее, а потому и "утешительнее" которых мы немного найдём на свете: "Я работаю целый день и напиваюсь к вечеру. Проснувшись в четыре в беззвучной тьме, я смотрю (буквально - пялю глаза или таращусь). Со временем края занавесок посветлеют. До тех пор я вижу то, что на самом деле всегда здесь: неутомимую смерть, приблизившуюся на целый день. Она делает все мысли невозможными, кроме одной: как, и где, и когда я сам умру? Бесплодное вопрошание; а всё же ужас умирания и смерти вспыхивает вновь, схватывая и повергая в трепет".
"Содержание" может быть каким угодно, но есть аллитерации последней строки, и есть этот выдох после двоеточия в конце четвёртой, то есть выдох на самом главном слове в середине пятой - death, смерть - после чего голос вновь набирает дыхание, и движется, и словно не хочет кончаться - и чтобы всё-таки закончиться, оборваться и выдохнуть на слове die, умру, в конце седьмой строки, перед точкой. Каковая точка тоже не окончательна; на слове arid с его открытым и полным "а" всё начинается вновь, и в последних строках строфы достигает такого тяжёлого, полновесного, "медного" звучания, как если бы удары колокола раздавались над этой тёмной спальней. Я пропускаю следующие, срединные три строфы, где последовательно отвергаются все утешения, иллюзии, "веры". "Взлёта" нет, но есть в конце, в последней строфе, всё же - свет, всё же - небо, пускай и "белое, как глина", и главное - перевод темы в иной ключ и плоскость, типично ларкиновский сдвиг, визионерный выход из той ужасающей данности, внутри которой двигался весь долгий текст: "Понемногу свет усиливается, и очертания комнаты проступают. Оно стоит - простое, как платяной шкаф, - то, что мы знаем, всегда знали, знаем, что не можем избежать, но не можем и принять. Одно из двух должно будет исчезнуть. Между тем телефоны таятся (как зверьки), готовясь зазвонить, в ещё запертых кабинетах, и весь равнодушный, запутанный, наёмный мир начинает подниматься. Небо белое, как глина, без солнца. Работа должна быть сделана. Почтальоны ходят, как врачи, от подъезда к подъезду".
Я. - Думаю, утешение будет полнее, если вернуться и к опущенным трём срединным строфам. Переводчик не может ограничиться какой-то частью, ему необходим как можно более широкий контекст; даже переводя одно отдельное стихотворение того или иного автора, он стремится ознакомиться с возможно бульшим объёмом его творчества, потому что при обмене между текстом и подтекстом, часто имеющим место при поэтическом переводе, в текст лучше вводить те образы, которые для данного автора наиболее органичны. В общем, по-русски это может прозвучать так:
Утренняя серенада
Тружусь весь день, чтоб лишь забыться сном.
Во мрак вперяюсь вновь уже в четыре.
Свет, знаю, созревает за окном,
пока же вижу то, что вечно в мире:
смерть, что подобралась на сутки ныне
и мыслей не оставила в помине,
кроме одной: когда и где - я сам?
Вопрос напрасен, но, как вспышка, слово
небытие пронзает снова,
хлеща в потёмках плетью по глазам.
Сознанье слепнет. Дело не в вине -
любви не дал, добра не сделал, шало
растратил дни впустую, - но и не
в обиде, что отпущено так мало:
бывает, жизнь томит и в середине;
нет, дело в окончательной пустыне
исчезновенья: устремляясь к ней,
ни здесь, ни где-то не очнёмся боле,
подобное не в нашей воле -
нет факта достоверней и страшней.
Кунштюков, чтоб тот страх оставил кровь,
не существует. Не поможет веры
парчовый, молью траченный покров,
ни формула, что любят лицемеры:
нет страха перед чем-то, что вне чувства.
То и страшит, что всё пребудет пусто,
не трогая ни базовых пяти,
ни прочих чувств, без коих все мы нищи,
ни мыслям не давая пищи, -
наркоз такой, что впредь не отойти.
Не отпускает холод даже в зной:
скользит по кромке зренья бокового,
порывы кроя плёнкой ледяной.