“Метель”.
Два бедных деревца стоят в отраду взору…
“Румяный критик мой…”
И праздно мыслить было мне отрада…
“В начале жизни…”
Виденья быстрые лукаво
Скользят налево и направо.
И, будто на смех, ни одно
Ему в отраду не дано.
Отрады нет…
“Евгений Онегин”. Черновик 8-й главы.
И так далее, как и прежде, так и потом:
Вы улыбнетесь — мне отрада…
И нет отрады мне, и тихо предо мной
Встают два призрака младые…
И, конечно, Суворовой-Голицыной:
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне…
И вот:
Сон отрадный, благовещный.
И, наконец:
А сердце чаяло отрады
От той молитвы старика.
От той молитвы, далекой, шестилетней давности молитвы, чаял отрады поэт. Отрады не было. Там, в келье Серафима, это напряженное ожидание отрады, сгустившееся в три болдинских месяца во взрывоопасный ком, разрешилось для поэта шестилетним изнурительным ожиданием смерти.
Какая разная судьба у трех почти одновременно написанных стихотворений! “Отцы пустынники” будет отпечатано по просьбе царя на дорогой бумаге для всеобщего, обязательного прочтения, почти поклонения. А два других — “Чудный сон” и “Молитва” — по сей день отвергаются, подвергаются сомнению или просто осмеиваются пушкинистами как не пушкинские, как осмеивается и сама возможность встречи Пушкина и Серафима.
Между тем анализ событий и стихотворений говорит о том, что это и рука, и судьба самого Пушкина. Не только троекратные и почти буквальные совпадения строк и мыслей в двух разных стихотворениях: “Твоя да будет воля с нами” и “Но Твоя да будет воля, не моя”, или “Некий старец предо мною” и “Молился тихо предо мной”, или “Сон отрадный, благовещный” и “А сердце чаяло отрады” — говорят о том, что эти стихи написаны в одно время. Но не только это. Если мы возьмем все зачины или отдельные строки стихотворений последнего цикла, законченных и едва начатых, то увидим их неоспоримое единство, принадлежность одному перу. Вот они:
“Когда великое свершилось торжество…”.
“Как с древа сорвался предатель ученик…”.
“Напрасно я бегу к сионским высотам…”.
“Не дорого ценю я громкие права…”.
“Чудный сон мне Бог послал…”.
“Я слышал, — в келии простой…”.
“Но ни одно из них меня не умиляет…”.
“О нет, мне жизнь не надоела…”.
“Когда за городом, задумчив, я брожу…”.
“Я памятник себе воздвиг нерукотворный…”.
“От западных морей до самых врат восточных…”.
“Пошли мне долгу жизнь и многие года…”.
Все эти стихотворения и наброски предельно автобиографичны; начиная с июля, проникнуты острым ожиданием близкой смерти, ее неизбежности и желанности; а в августе поэт уже видит перед собой открытую могилу, пишет “Памятник” и пытается воспеть преимущества короткой жизни.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе, о чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, -
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Вот она, раскрывшая свой зев, скользкая могила на тесном от гробов пространстве столичных болот. Смутные мысли, злое уныние, желание плюнуть да бежать. Но бежать некуда. И поэт, стоя у двери гроба, пишет себе надгробную надпись на памятнике из своих бессмертных творений.
Exegi monumentum.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Для кого предназначено это решительное “Нет, весь я не умру”? Не для того ли, кто предупредил его о близкой кончине и обещал явиться за его душой? Но разве можно умереть отчасти? Что здесь? — неверие в бессмертие, как его понимают христиане? Нет, это ответ тем, кто, не веря в бессмертие души, жаждет полной смерти поэта, кто будет цинично советовать великому христианскому поэту “кончить жизнь христиански”. Это для них на обороте листа с набросками “Памятника” он начал стихотворение о преимуществах короткой жизни:
“Пошли мне долгу жизнь и многие года!”
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить — но сколькими бедами
Исполнен долгий век! Во-первых, как рубцами,
Лицо морщинами покроется — оно
……………………………. превращено.
Он не стал приводить аргументы против долгой жизни, посчитав, что это не стоит усилий духа. Эта временная слабость отступит перед осознанием значения своего дара и огромности свершенного дела.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу…
Здесь поэту пришлось задуматься над тем, что же он совершил для народа.
Что звуки новые для песен я обрел…
Что в русском языке музыку я обрел…
Что звуки новые обрел я в языке…
Он отвергнет все эстетические и профессиональные заслуги своего стиха, его музыкальность, новизну красок, оригинальность языка, и оставит только добро, свободу и милосердие:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Он сам надеялся на милосердие Божие на пороге инобытия.
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
Поэт уже отдал остаток дней своих в Божью волю. Теперь он отдавал на Божий суд свои труды. Он хотел было написать: “Святому жребию, о Муза, будь послушна”, но остро ощутил исполненность своего поэтического жребия, и закончил стихотворение иначе.
Веленью Божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Он не дерзнул, да и не мог судить себя ни судом истории, ни Божеским судом. Но и никто не может судить о нем иначе, чем на основании Евангельских заповедей. Ведь ему еще предстояло жить несколько месяцев и вступить в смертельный бой за святость своего жребия, за святость семьи, за святость отечества, за святость жизни, то есть за Бога.
Как апостол Петр, вынув меч из ножен, отсек ухо тому рабу, который дерзнул поднять руку на Самого Господа Бога, так и поэт выйдет на дуэль с тем, кто дерзнул посягнуть на самое святое в его жизни — на его Любовь.
Поэт устал. Он изнемог. Выходя к барьеру, он разрывал свои супружеские узы. Желанно супружество, но оно ярмо. Поэт сбрасывал с себя мирское ярмо, он оставлял свою жену врагам. А вместе с нею и все свои мирские, телесные похоти.
“Похоть истребляется страданием и скорбью, или произвольною, или посылаемою Промыслом”, — учил преподобный Серафим. “Какою мерою меришь своему телу, в такой же мере воздаст тебе Бог праведное воздаяние ожидаемых благ”.
Три дня неимоверных телесных страданий от смертельной раны омыли все преступления поэта, исправили его вражду, как некогда покаянные слезы апостола Петра омыли и его грех.
Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь.
Но не от вражды умирал поэт, а от любви. Смерть поэта — последствие тех благих ран любви, о которых пророчески говорит Церковь в Песнях песней: “…ибо я изнемогаю от любви”. Поэт не умер, он изнемог.
В ту великую минуту, стоя у смертного одра поэта, его друг Жуковский заметил, что на его лице отразилось какое-то видение, “какое-то удовольствованное знание”, и ему захотелось спросить: “Что видишь, друг?”
Ответ находился в черновиках поэта, но пришлось долго ждать, чтобы время переписало их набело.
Что поэт не увидел смерти, об этом тогда Жуковский догадался сам. И нам теперь уже нетрудно догадаться, что в ту великую минуту осуществлялось то, что было обещано поэту в чудном июльском сне. Он увидел великого грешника, получившего Божие разрешение взять от мира его грешную душу.
Сбывалось то, во что потом трудно будет поверить не только читающей публике, но и тем, кто призван читать в людских сердцах. Сколько писателей, мыслителей, священников будут переживать за судьбу поэта, скорбеть о невозможности встречи русской Святости и русской Гениальности, сожалеть о том, что русская метаистория не осуществилась в таких великих именах, как Пушкин и Серафим, и видеть в этом причину долгих страданий народа.