В первое мое знакомство Дурново был приятелем князя Владимира Петровича Мещерского6, у которого, полагаю, были убеждения, в круг которых входила и религия. Но все-таки это был человек крайне грязный — все говорили, что он педераст. Его называли продажным. Конечно, враги на всех клевещут. Но Победоносцев служил тому же делу консерватизма, а относился к кн. Мещерскому с величайшим отвращением и меня предупреждал настойчиво быть от него подальше. Между тем Дурново навязывал мне знакомство с Мещерским, и я не мог в своем положении отказать Дурново и посетил Мещерского. Мещерский старался меня завербовать в свой “Гражданин”7 и сначала обращался со мной очень дружелюбно, а потом, когда я со всякими экивоками, уклонился, весьма на меня рассердился. Но все это отклоняет меня от П. H. Дурново.[…]
…Прошло после 1893 г. много лет, и я не видал Дурново. Даже о нем мало и говорили, когда он был в своем Сенате. Потом начались ускоренные земством революционные штурмы, и мало-помалу Влад[имир] Андр[еевич] Грингмут8, который держал себя монархистом а outrance*, растерял все связи с Петербургом. Одни из его приятелей были выброшены за борт, другие умерли […], сам государь был недоволен им за отчаянную агитацию, за осаждение его правыми депутациями, делавшими почти скандалы на высочайших приемах… С Витте Грингмут был в яростной ссоре, даже с Треповым разошелся… Дошло до того, что ему некуда было в Петербурге носа показать, негде было осведомиться. А в то же время он говорил нам, что он почти банкрот в денежном смысле, так что даже нам всем сократил жалование. Уж не знаю, что правда в этом его банкротстве, причиною которого называли неудачные хозяйственные операции брата его, Дмитрия Грингмута. Я не очень верил этим рассказам… Однако, во всяком случае, начисто отказавшись от какого-либо участия в “Монархической партии”, образованной Грингмутом (мне противно было участвовать в явно дутом политиканском шарлатанстве**), я помогал ему добросовестно во всем другом, что не касалось его партии. Так как он своим “черносотенством” оттолкнул от себя все более развитое общество и подорвал все связи с Петербургом, то я предложил ему, что поеду в СПБ и посмотрю, нельзя ли ему восстановить какие-нибудь знакомства. Между прочим, он был совершенно чужд П. Н. Дурново, который в это время начинал выплывать из своего сенатского “небытия”. Без справки с моим Дневником не могу вспомнить, когда это было. Дурново был уже тов[арищем] мин[истра] внутр[енних] дел. Будучи во вражде с кн. Мещерским, Грингмут, хотя лично не ссорился с Дурново, но никогда не знался и имел все основания думать, что Дурново его просто не примет. Я взял деликатное поручение попытаться сблизить его с Дурново.
И вот снова пришлось повидаться с П. Н. Дурново. Тут опять пришлось о многом говорить, и Дурново явился передо мной в новом свете. Это уже не был поверхностный “человек порядка”. Страшные развивающиеся события, грозившие разрушить не только монархию, но и Россию, как будто пробудили в нем дремавшего русского человека. Он уже не был ни весел, ни разговорчив, ни остроумен, а серьезен и вдумчив. Он увидел не простой “порядок”, а основы русского бытия и почувствовал их родными себе. Я видел ту же могучую волю и энергию; он был полон сил; но это был государственный русский человек, проникавший в самую глубину нашего отчаянного положения. Он был проникнут стремлением восстановить власть во всем ее могучем величии.
К непосредственной моей задаче — связать его с Грингмутом — он отнесся очень просто и сочувственно. Ни одной искры о каких-нибудь неудовольствиях прошлого не блеснуло в нем. Он увидел в Грингмуте только человека своего дела, дела восстановления власти, и охотно пригласил его к себе.
Каково было их знакомство, что Грингмут получил от него, делали ли они что-нибудь вместе — ничего этого я уже не знаю. В партийные дела Грингмута я не входил, и он уже мне о них не рассказывал.
Моя миссия ограничилась доставлением Грингмуту этого pied-a-terre* в правительственных сферах.
Затем мне пришлось снова повидать Дурново во время выборов в I Государственную Думу.
В это время Дурново был в апогее своей славы: он усмирил революцию, как тогда выражались. Его энергичные действия, его успех восхвалялись всеми сторонниками самодержавия. Дурново впервые за свою жизнь совершил крупное дело, которого до него никто не мог совершить. Но он, хотя довольный собой, едва ли считал свою миссию законченной. Он, полагаю, считал необходимым совершенно упразднить Государственную Думу или, во всяком случае, радикально (в консервативном смысле) переделать ее. Но, с своей обычной практичностью, терпел факт, которого нельзя уничтожить. […]
После этого я виделся с Дурново еще раза три во время моей службы у Столыпина и во время редакторства Московских Ведомостей. Тут уже у меня никаких дел не было, а ходил к нему просто для беседы.
Будучи ему обязан, я считал недостойным не зайти к нему, попав на службу к Столыпину, тем более что в это время Дурново уже был выброшен из власти и оставался только членом Государственного совета. Впрочем, он тут стал выдвигаться в “лидеры” и продолжал оставаться надеждою консервативной партии.
Я не был ни консерватором, ни радикалом. Я очень любил и высоко уважал Столыпина, и по типу своему он мне виделся именно таким госуд[арственным] человеком, какой нужен. Это был человек идейный, человек, думавший об общественном благе. Все остальное — он сам, его карьера, царь, народное представительство, — все у него подчинялось высшему критериуму — благо России. Но он многого не знал, и особенно много сравнительно с величием своих целей. Поэтому я не могу считаться “столыпинцем”, ибо я постоянно не соглашался с ним и старался его переспорить, переубедить. Однако это был мой человек, никого другого я не видел, и в этом смысле я был “столыпинцем”. У меня было два любимца: Столыпин и кн. Ширинский, два непримиримых врага, два единственных абсолютно честных и преданных только делу человека. Я мечтал их примирить и привести к союзу.
Что касается Дурново, то, конечно, это был уже совсем “не мой” человек. Я уважал его громадные способности и его преданность делу, ибо в это время он служил делу. Он стал истинно государственным человеком. Но то, чему он служил, было, по-моему, лишь частично верным, а в других частях уже совершенно неверным.
Его идея состояла в великой государственной власти, проникнутой высоким государственным разумом. Этому-то разуму он и служил больше всего. Не знаю, был ли он в принципе против народного представительства. Думаю, что он бы признал умное народное представительство более или менее аристократизированное. Но наличное представительство Госуд[арственной] Думы он презирал и, пожалуй, ненавидел, как голос Ничтожества, искажавшего смысл государства и закона. Он считал ее язвой России и находил необходимым ее уничтожить. Отсюда его нелюбовь к Столыпину, к которому он относился с пренебрежением.
“Это не государственный человек, — сказал он мне. — Человек, который не воспользовался безобразиями I Думы для того, чтобы совершенно упразднить это учреждение, не имеет государственного разума”.
Очень трудно провести сравнение между Дурново и Столыпиным. Собственно, как ум, как умственный аппарат Дурново был несомненно выше. В этом отношении ему помогала безусловная самоуверенность, безапелляционная уверенность, что он все понимает, все знает и что то, что он думает, есть бесспорная истина. Столыпин — тоже умный, но неизмеримо более искренний, честный, дорожащий более всего общественным благом, — наоборот, часто колебался, допускал охотно, что другие знают или понимают какое-нибудь дело лучше, чем он. Поэтому он и расспрашивал, и спорил, и колебался, и терял время.
Только вполне убедившись, он проявлял громадную энергию, пожалуй, не меньше Дурново, ломил, как бешеный бык, напролом.
Бывало, говоришь что-нибудь Дурново… Не успеешь сказать первых основ своей мысли, как Дурново, сначала молчавший и внимательно слушавший, через 3-4 минуты прерывает: “Значит — Ваша мысль такая”, и он образно, в ярких словах формулирует совершенно верно то, чего я еще не успел сказать. Понимает необычайно проницательно, с двух слов. Затем столь же быстро следовал его приговор: “Нет, из этого ничего не выйдет” или “Да, это совершенно верно”!.. И если — “ничего не выйдет”, то разговору конец: не станет спорить, не будет ничего доказывать, не будет слушать возражений. Если же “совершенно верно”, то, значит, нужно сейчас же приводить в исполнение, не теряя слов, не теряя времени.
Потому-то у него, как все говорили, все дела решались моментально и все делалось необычайно быстро.
Не то у Столыпина. Бывало, делаешь доклад или высказываешь соображения, приведешь массу данных. Он слушает, спрашивает и делает очень умные возражения. В ответ на них исчерпываешь до самого дна все доводы и фразы, какие только у тебя были. Он как будто склоняется на твою сторону. Потом оказывается, однако, что он спрашивал еще других, значит, проверял тебя и сам думал, а в результате иногда месяца через два ничего не сделано, и снова приходится начинать доказывать сначала. Впрочем, иногда, оказывается, кое-какие части доклада приняты во внимание где-нибудь в законопроекте.