На волне борьбы с врагами народа, безоговорочно поддержанной народом, он мог избавиться от таких мастеров крамолы как Зощенко с Булгаковым одним чирком ногтя. И оставить лишь несколько Демьянов Бедных, мастерски слагавших конъюнктурные стихи — как сейчас оставлены несколько Донцовых и Пелевиных. Но вместо того как раз окоротил Демьяна Бедного — по поводу его подобострастной книги-издевательства над Библией. Лично занимался булгаковским трудоустройством и публикацией шолоховского «Тихого Дона», сочтенного сперва антисоветским.
Нужны были они ему, я думаю, как эталоны некой высшей, внеконъюнктурной истины — как те, что хранятся в Палате мер и весов и не участвуют никак в прямом производстве. Но без них оно на какой-то стадии развития становится принципиально невозможным.
Такими эталонами и служили Пастернак, Ахматова, Булгаков. И при всех гонениях на них — чтобы «жизнь медом не казалась» и не отрывались в своем масляном катании от всей страны — они хранились свято и снабжались всяким доп-пайком. Среди таких «чистых художников», не входивших в Бухаринские и другие заговоры, особняком стоит «русский Данте» Мандельштам, уничтоженный по неясному мотиву. Случай с ним, безусловно, Сталина не красит — даже несмотря на то, что этот задира, известный своей оплеухой Алексею Толстому и плутнями с ЧК, сам признавал за собой какую-то вину:
И к нему, в его сердцевину,
Я без пропуска в Кремль вошел,
Расстояний прорвав холстину,
Головою повинной тяжел.
Но это — исключение. Большинство творцов, включая вернувшегося в СССР при Сталине композитора Прокофьева, могло сказать о себе словами Пастернака, что они оказались «не затертыми и не растоптанными».
Они и дальше досаждали власти, были и дерзкими, и неудобными, но необходимыми, с их творческим зарядом, для созидания — как необходим опасный изотоп для действующего реактора. Ну а для бездействующего он, конечно, только лишняя обуза, и его надо как можно глубже и скорей зарыть.
И сейчас в таких, как Мухин, изотопах просто нет нужды — если загашен тот реактор, для которого они могли бы служить возбуждающим началом. Страна больше не строится, свои автопром, станкопром, авиапром уничтожаются и замещаются иностранными производствами. Зачем тогда зря возбуждать мозги, которые один черт не к чему приложить — кроме как к возможным бунтам против той же власти? От них одна помеха — как от жалящих пчел или гадящих коров, когда покончено с добычей меда и молока.
И именно за это, я считаю, а не за какие-то словесные пассажи, Мухин и пошел под суд.
Он никакой, конечно, не экстремист — а лишь упрямо мыслящий писатель, толкающий, подобно Томасу Мору и Кампанелле, свою идею «идеального государства делократов». И если бы наше государство строилось, было б не так важно, совпадают его мысли с генеральным планом или нет. Важно, что он генерирует эту мысль, создает благую для любого дела конкуренцию — как учит вековая мудрость: «Бойся не супротивщиков, а потатчиков!»
Но если никакого дела нет, а есть одна туфта, эти супротивщики становятся классическими лишними людьми. А все лишнее не так, так сяк выводится из человеческого и общественного организма.
Государство, вырождающееся в чисто репрессивную модель, неизбежно стремится убить саму мысль — и конструкторскую, и политическую, и общественную. Так ему легче править безмозглым, не работающим, не зарабатывающим, а лишь хитрящим и ворующим обществом. Ибо такое общество, насквозь замаранное и опущенное, и против такой власти не попрет.
Я здесь нарочно не касаюсь самих обвинений, предъявленных Мухину по закону «О противодействии экстремистской деятельности». Поскольку сам этот закон, в котором экстремизм определяется «согласно дышлу» — уже какое-то совсем дремучее средневековье. Вроде иезуитского закона о ведьмах, по которому можно было карать кого угодно и за что угодно, и одним из признаков ведьмы считалось уменье плавать, за которое тащили на костер.
По нашему же «экстремистскому» закону следовало бы упечь чуть не всех наших прошлых классиков. Пушкина — за «Гавриилиаду», оду «Вольность», стихи к декабристам и другие, им сродни. Гоголь ушел бы за употребление слова «жид» в негативном смысле, Лермонтов — за возбуждение ненависти к правящему классу. Салтыкову-Щедрину сидеть не пересидеть за откровенное глумление над властью, Некрасову — за бунтовские призывы, Леониду Андрееву — за «Рассказ о семи повешенных», Горькому — за роман «Мать», Куприну — за его антисемитские заносы. Ну и так далее.
Можно, конечно, над этим только посмеяться: «Кто ж их посадит? Они же — памятники!» Но как быть живым писателям в стране, усердно называющей себя демократической, если любая изреченная в крамольном слове мысль отдает все более реальным сроком?