Известно, что единственное общественное зрелище по деревням — пляшущий медведь и холстинная коза с ремянною бородой. Но и тут дух времени взял свое. Ряженая и пляшущая коза уступает место более прозаическому и подвижному скомороху-татарину со скрипкой или балалайкой, а главный артист — медведь — украсился яркими лентами. Замечательно, что сельские зрители никогда не охладевают к любимому зрелищу, как бы часто оно ни повторялось. Стоит грянуть барабану и медведю подняться на дыбы для реверансу, как все и вся бросает работы и составляет кружок.
В одно прекрасное утро я заметил с балкона по малопроезжему проселку приближающуюся карету. По мере приближения экипажа он ясно оказывался польскою бричкой или так называемым фургоном, в которых обыкновенно киевские евреи развозят красный товар. Но фургон оказывался слишком красивым и четверка слишком исправною для евреев-разнощиков. Подстрекаемый любопытством, я вышел на крыльцо в ту минуту, когда четверка остановилась в нескольких от него шагах, боковая дверка отворилась и вместо разнощика показался молодой и красивый человек с кавалерийскою трубою. Следом за ним другой, третий, четвертый и, наконец, седьмой. По физиономиям и выговору видно было, что странствующие — трубачи-немцы. На мой вопрос, какие они уроженцы, они объявили себя пруссаками. Вспомнив, что у меня гостят в настоящую минуту дети, я тотчас же решился угостить их неожиданною серенадой и послал хор в сад к балкону. Хор равно как и выбор пьес оказались прекрасными. Дети торжествовали. Нечего говорить, что при первом взрыве громких аккордов медных инструментов рабочие толпой бросились к дому с выражением полного удовольствия на лицах. Во время довольно продолжительной серенады лошади артистов успели перехватить сенца. Вслед за тем сами они не без аппетиту закусили на балконе и, сыграв на прощание две-три пьесы, не в счет вознаграждения, уехали. Казалось, и артисты и слушатели расстались совершенно довольные друг другом. Каково же было мое удивление, когда к вечеру того же дня я узнал, что весь народ в смущении от нашей общей недогадливости и оплошности, дозволивших нам упустить случай перехватить поляков, переодетых музыкантами. Вот несколько черт общего настроения умов.
Брань и побои — признаки грубости, но в большей части случаев это только признаки бессилия. Если, в известной среде, личности не ограждены положительными и строгими законами от чужого произвола, то все голословные регламентации против ругательств и побоев останутся пустыми фразами. Закон, под опасением штрафа, запретит брань и побои, а люди за его стеною ругаются и дерутся полюбовно. Да что же им остается делать? Каждый считает себя правым, а рассудить их некому — и пошла потасовка. Ясно, что блаженной памяти крепостные отношения, где каждый был единовременно истцом и судьею, были родимым гнездом потасовки. Самые телесные наказания в этой среде не имели никакого права на почетный титул наказаний, а по сущности дела оставались теми же потасовками. Какое же наказание без суда? С отменою крепостной зависимости закон воспретил и самоуправные потасовки, но в первое время переменено было только главное колесо машины, и лишь теперь, благодаря заботам правительства, пересматриваются и прилаживаются к нему и остальные части. Кроме того, деятелями и помощниками в новом устройстве неминуемо являлись люди старого порядка. Что вы станете делать при подобных условиях? Во-первых, и рассудить некому, кто прав, кто виноват; а во-вторых, у человека уже мозг так устроен, что при первом препятствии нервы, движущие ручные мускулы, мгновенно складывают ладонь в кулак и в этом виде посылают ее в нос спорщика. Пожалуй, меняйте ежедневно прикащиков, если это вас забавляет. Не прикащики виноваты, а уж, видно, устройство организма. Сколько ни доказывал я моему прикащику, что при всей очевидной правоте его требований он самоуправством только лишает себя законного удовлетворения, да еще может подвергнуться законной ответственности, — смотришь, бывало, только что отлучишься на некоторое время из дому, а пораженные нервы, нет-нет да и сыграют свою штучку где-нибудь, на конном дворе и под молотильным сараем.
Какое возможно разбирательство, как бы ни был виноват рабочий и оскорблен прикащик, если со стороны последнего мимика играла хотя бы ту незначительную роль, которую обыкновенно объясняют словами: «Я только взял и отпихнул его от себя»? В подобном случае ответ на жалобу один: «Если бы ты его не пихал, я бы его прогнал, а теперь ты сам виноват и на меня не пеняй, что тебе трудно. Я тебе это сто раз говорил». Раза через три такое лекарство оказалось радикальным. Но я должен прибавить, что оно возможно и мыслимо только там, где посредник сам разберет дело и немедленно взыщет с прогнанного работника, во-первых, забранные, как водится, вперед деньги, а во-вторых, штраф за проступок. Без этого каждому рабочему было бы выгодно быть прогнанным перед самою дорогою рабочею порой, да еще с забранными вперед деньгами, и весь мирный порядок неизбежно превратился бы в первобытный хаос и крепостные манипуляции.
В числе прошлогодних летних рабочих поступил к нам Евсей, которого артель в скором времени прозвала увальнем, пузаном. Действительно, трудно было не обратить внимания на мешковатую фигуру этого степного Геркулеса. Круглое, довольно правильное лицо его с серо-голубыми глазами, рыжеватыми волосами и несколько раскрытым ртом постоянно выражало какую-то лоснящуюся, заспанную апатию. Во время сенной уборки мне случалось его видеть на возу утаптывающим сено, и он силой давления напоминал мне гидравлический пресс. Но более всего бросалось в глаза значительное развитие его живота, столь не совместное с его занятием. Кто видал толстобрюхого хлебопашца или рядового солдата? Это достояние вахмистров, старост, мельников, дворников — словом, людей, имеющих возможность отклонить от себя ежеминутное физическое напряжение. Большое брюхо — плохой аттестат для рабочего. Но куда, при нашем безлюдье, вдаваться на практике в подобные тонкости! Евсей прожил у нас от Святой до окончания сенокоса, и, бывало, проходя мимо рабочих, только и слышишь то там, то сям: «Эй! что рот-то разинул! куда поехал пузан? Аль одурел?» На такие приглашения к сознанию я ни разу не слыхал со стороны Евсея даже мычания, а когда необходимость заставляла его отвечать, то говорил он как-то неясно, не вполне сжимая губы и слегка оттеняя согласные. Однажды, когда он, вероятно, уж слишком апатично залез в столпившийся от мух табун, чтоб обротать (надеть недоуздок) занадобившуюся ему лошадь, одна из них ударила задом и рассекла ему левую щеку под самым глазом. Пришли сказать, что у Евсея рана разинулась и кровь льет как из быка. Должно быть, и самый удар по голове был не из легких. Послали арники, чтобы примочить и завязать рану, но Евсей, решительно отмахнувшись, только проговорил: «Не стоит, не надо!» — и пошел на работу. Действительно, через неделю рана зажила окончательно. В сенокос пошли дожди, помешавшие многим благополучно убраться и погноившие половину и без того скудного укосу. Эти же дожди оттягивали и своевременное назревание хлебов. Чтобы не сидеть сложа руки, пришлось заняться поправкою крыш, поврежденных весенними бурями, да свозить накопившийся вокруг надворных строений навоз на конный двор. Взглянув однажды в окно, я увидел, что Евсей, подойдя к тяжелой телеге, накладенной выше грядок навозом, которого было около пятнадцати пудов, вошел в пустые оглобли, поднял их и стал раскачиваться с ноги на ногу, как бы желая тронуть воз с места. Каково же было мое изумление, когда в моих глазах он в самом деле тронул тяжелый воз и преспокойно повез его один-одинешенек на конный двор, отстоящий от места подвига шагов на 200. Но вот наступило то щекотливое для хозяйского такту время, когда днем раньше скосить хлеб — зерно сморозится, днем опоздать — высыпется. Мне необходимо было уехать. По возвращении моем прикащик, сообщая о благополучии, рассказал следующее:
— Я прогнал Евсея. На другой день вашего отъезда мы с утра собрались косить рожь. Я на зорьке разбудил рабочих, и все сели отбивать косы. Я пошел в контору. Когда вернулся, все уже были готовы выходить, одного Евсея нет. «Где Евсей?» — «В избе». Гляжу, а он валяется на полатях. «Что ж ты, Евсей, делаешь, чего ж ты косу не отбиваешь?» А он говорит: «А тебе какое дело, я, может быть, неотбитою буду косить». Тут он вышел в сени и при Дронке, при Ефимке и при Трифоне стал меня ругать. Я вырвал у него из рук косу, да и говорю: «Когда ты меня не слушаешь да еще ругаешься, то я тебе не могу приказывать, ступай куда хочешь». С тем он и ушел.
Я посмотрел в рабочую книгу. За Евсеем ни копейки, напротив, мы ему по расчету должны 1 р. 30 к. На другой день ко мне является Евсей.
— Что тебе нужно?