Октября 25-го 1854 г. был утвержден устав Крестовоздвиженской общины, 5 ноября после обедни растроганная великая княгиня сама надела каждой из первых 35-ти сестер крест на голубой ленте, а 6-го они уже уехали. За первым отрядом последовал ряд других, и так возникла первая в мире военная община сестер милосердия. В этом деле Россия имеет полное право гордиться своим почином. Тут не было обычного заимствования "последнего слова" с Запада, - наоборот, Англия первая стала подражать нам, прислав под Севастополь недавно умершую мисс Найтингель, со своим отрядом, причем отряд этот имел частный характер.
Здесь не место говорить о том непрестанном и глубоко человечном подвиге, который совершили сестры Крестовоздвиженской общины в Крымскую войну. В страницы ее истории вписано не только самоотверженное, доходившее до геройства и личной гибели, облегчение страданий раненым и умирающим, но и светлое нравственное утешение, которое сестры вносили в угасавшую жизнь безвестных защитников Севастополя. Обращение умирающего солдата к сестре Бакуниной со словами: "Сестрица, пройдите еще раз мимо", служит лучшим указанием на ту возвышенную роль, которая выпала на долю созданию Елены Павловны и Пирогова, созданию, послужившему прототипом для великого начинания недавно смежившего очи Анри Дюнана, основателя общества Красного Креста [20].
После первого опыта учреждение сестер Красного Креста, преобразуясь и расширяясь, из годин мрачных воспоминаний вышло на мирную борьбу с эпидемиями и голодом. И ныне, кроме Крестовоздвиженской общины, Россия насчитывает еще восемьдесят общин с двумя тысячами двумястами сестер.
В Севастополе сестер ожидал Пирогов, которому, кроме борьбы со всевозможными местными условиями, с явным недостатком перевязочных средств и медикаментов и наглым расхищением их, доходившим до продажи во французские госпитали нащипанной во всей России корпии, приходилось испытывать канцелярские придирки ближайшего начальства и недоброжелательство главнокомандующего.
Светлейший князь Меншиков, необычайно храбрый в защите крепостного права при освобождении крестьян и "застенчивый" с неприятелем, обложившим Севастополь, встретил Пирогова вопросом, не придется ли с прибытием сестер открыть отделение для лечения венерических болезней. Последний запечатлел его образ в своих письмах к жене. "Он сидел у себя, - писал Пирогов, - скрытный, молчаливый, таинственный, как могила, наблюдая погоду и ища спасения для русской армии только в стихиях; холодный и немилосердный к страждущим, он только насмешливо улыбался, когда ему жаловались на их нужды и лишения, и отвечал, что "и хуже бывает" [21].
Можно себе представить, что должен был переживать Пирогов в сношениях с этим - по счастливому выражению одной из биографий Николая Ивановича нерадивцем человеческого рода. Но он не унывал и весь отдался святому делу, на которое, терпя всякие лишения, приехал. Во время и после трехдневной бомбардировки Севастополя через его руки прошло до пяти тысяч раненых, а за всё время осады он сделал до десяти тысяч операций. В своих воспоминаниях о Севастополе Николай Берг рисует тяжелую картину главного перевязочного пункта в залах морского собрания: везде стоны, крики, бессознательная брань оперируемых под наркозом, пол, залитый кровью, и в углах кадки, из которых торчат отрезанные руки и ноги. И среди всего этого задумчивый и молчаливый Пирогов, в серой солдатской шинели нараспашку и в картузе, из-под которого выбиваются на висках седые волосы, - все видящий и слышащий, берущий в усталую руку хирургический нож и делающий вдохновенные, единственные в своем роде разрезы [22].
"Травматическая эпидемия" вновь и с особой силой раскрыла перед Пироговым ту нравственную гангрену, которая разъедала современную ему Россию, и показала всем, имеющим очи, что за блестящим фасадом государственного устройства гнездились убожество, всяческая нищета и бессилие - и копошились болезнетворные начала своекорыстия, насилия и продажности. Надо было лечить одновременно учреждения и людей, законы и нравы. Одним из поприщ для такого лечения являлось воспитание молодого поколения, и Пирогов охотно принял предложенное ему, не без влияния великой княгини, место попечителя, учебного округа сначала в Одессе, а потом в Киеве [23].
Он не ставил себя в положение начальника учебного сословия и университетской ученой коллегии, как это делалось впоследствии нередко людьми, не имевшими и десятой доли его научного авторитета и заслуг. Он смотрел на себя, как на умудренного опытом жизни старшего товарища своих подчиненных и советника в важном и ответственном деле воспитания, которому он придавал гораздо большее качественное значение, чем стремлению количественно наполнить юные головы пестрым знанием. Вдумчивый наблюдатель жизни, сам проходивший ее суровую школу, он знал, что ценность цивилизации определяется стоимостью человека, стоящего в ее центре, его нравственным достоинством и направлением его деятельности. Поэтому на нравственное развитие юношества обращал он особое внимание и в душе молодежи и тех, кто был призван ею руководить, он стремился возбудить жажду правды и отвращение к житейской условности и лжи. Быть, а не казаться [24] - было нравственным заветом, проходившим красною нитью чрез все его труды, как попечителя и педагога.
Ряд своих замечательных статей, посвященных "вопросам жизни", он начал эпиграфом, в котором на вопрос: "Чем вы готовите быть вашего сына?" содержался краткий, но многозначительный ответ: "Человеком" [25]. Этому человеку он настойчиво предлагал пристально вглядываться в свой внутренний мир, строго проверять свои ощущения и упорно бороться с притаившимися на дне души низменными вожделениями и нечистыми помыслами. Рисуя путь нравственного самоусовершенствования, он ставил в конце его, как Повелительный идеал, любовь к людям, как бы говоря своим читателям и слушателям словами великого польского поэта: "Имейте сердце и глядите в сердце". Являясь настоящим учителем жизни в своих речах, статьях и распоряжениях, он постоянно поучал, что надо не только призывать молодежь знать, где пути правды, но и научить ее ходить по ним, указывая не только на пользу служения нравственному долгу, но и на красоту последнего.
В свое время ему приходилось слышать нарекания за широкое отношение к чужеродцам и иноверцам. Доживи он до наших дней - вероятно, эти нарекания обратились бы в ожесточенные упреки, но они по отношению к Пирогову были бы лишены всякого основания. В его любви к России, в желании ей блага, в его понимании русского человека и горячем служении его интересам, нуждам и недугам - невозможно сомневаться. Вся его деятельность являла собою не только нравоучительный пример заботы, но и "святого беспокойства" о судьбе русского человека. Последние страницы его дневника служат ярким выражением скорбей, тревог и упований истинного патриота. Но он был чужд узкой нетерпимости, которая не хочет видеть и признавать чьих-либо достоинств и прав вне своего племени и вся ощетинивается при слове "чужой". Ясному уму и широкому сердцу Пирогова был несвойствен тот взгляд, который наглядно выражен в одном из старых русских изображений страшного суда, где по бокам извивающегося змия ангелы ведут праведников в рай, бесы же тащат свою добычу в геенну, а внизу изображены в отдельных клеточках терзающиеся в пламени грешники, причем над каждой клеткой надписан и грех, повлекший за собою вечную кару: "прелюбодей" надписано над одной, "клеветник" - над другой, "чревоугодник" и так далее до последней, над которой надписано "немец".
Отсутствие рутины во взглядах Пирогова и слишком резкое отступление его от обычного типа попечителей вызвало трения, разногласия и столкновения - и Пирогов был представлен как беспокойный и несоответствующий той в высшей степени неопределенной вещи, которую было принято называть "видами правительства". Ему было предложено быть членом совета министра народного просвещения, т. е. одним из членов безвластной коллегии. Но позолоченные пилюли не входили в число медикаментов, допускаемых Пироговым, сказавшим в одном из своих трудов, что виляние, нерешительность и неоткровенность непременно приводят человека к пагубному разладу с самим собою, к несогласию действий с убеждениями, к упрекам совести и к нравственному самоубийству. Он решил остаться на своем посту ждать своего увольнения в отставку. Вот что писал он баронессе Раден 26 ноября 1860 г. в письме, еще нигде не напечатанном:
"Глубокоуважаемый друг мой!
Наконец осуществилось то, что я предчувствовал в течение пяти лет. Министр народного просвещения дал мне знать, что сильная интрига очернила меня и что он не уверен в том, что ему удастся защитить меня и мой образ действий... Мне советуют принять другое предлагае мое мне назначение и немедленно редактировать в этом смысле мое прошение об отставке, чего я, конечно, не сделаю. Зачем я стану упорствовать в моих попытках быть полезным отечеству моею службою. Разве они не убедили меня в том, что во мне не хватает чего-то, чем необходимо обладать, чтобы быть приятным и казаться полезным, Правда, средства мои не блестящи, тем не менее я настолько доверяю своим силам и уповаю на милость бога, что надеюсь не умереть с голоду и довести воспитание своих детей до конца. Чего нам, людям, еще нужно?