Вся его ненависть к сыну, порывистая и страстная, неожиданно освещаемая ярыми молниями любви и удивления перед его гениальностью, вся эта ненависть — уже пророчество.
В его письмах есть такие неожиданные прозрения и вспышки, что для его ненависти чувствуются другие, более властные причины, чем скупость и искажение родительского чувства.
У него прорываются иногда такие фразы: «Время людей, подобных моему сыну, приближается гигантскими шагами, потому что в настоящее время нет женщины, которая не носила бы во чреве своем будущего Артеведьде или Мазаньелло».[29]
А иногда он восклицает с дьявольской гордостью: «Уже в течение пятисот лет мир терпит Мирабо, которые никогда не были, как остальные люди. Стерпит он и этого, и сын мой — я ручаюсь за него — не уронит нашего имени».
Старый лев чувствовал, что он породил дракона, дышащего пламенем.
Все время кажется, что он говорит не о своем сыне, а о наступающей революции.
В самом преследовании сына, в этом неотступном желании маньяка запереть его в тюрьму навсегда чувствуется, что он обращается не к сыну, а к чему-то более грозному, к какой-то стихии, которая поглотит все, если он не обуздает ее.
Это внезапное прозрение старого режима — яркое, гениальное, от которого приподымаются волосы на голове. Это — Валаам, прорицающий против своей воли среди всеобщей слепоты.
В то время когда граф д'Артуа (Карл X) протежировал Марата, герцог Орлеанский — Бриссо,[30] каноники Лаонского собора воспитывали Камиля Демулена,[31] а Сан-Ваатский аббат — Робеспьера, Конде покровительствовал Шамфору,[32] сестры короля — Бомарше, M-me де Жанлис — Шодерло де Лакло,[33] кардинал де Тансен — Мабли,[34] маркиз Мирабо одиноко стоит со своей неутолимой ненавистью к своему родному сыну.
Казотта[35] хочется поставить рядом с маркизом Мирабо, потому что и для него революция была. не вожделенным освобождением, а надвигавшимся ужасом.
В годы перед революцией он почти безвыездно жил в провинции, вдали от Парижа, в глубине своей семьи. Он весь захвачен, заворожен глазами приближающегося чудовища, которое должно поглотить самое дорогое для него на земле — короля и церковь. И он кричит о надвигающейся опасности и борется с ползущей лавиной, ясно зная, что будет раздавлен и уничтожен. Он вызывает духов, он хочет сделать контрреволюцию при помощи мертвецов. Он посылает своего сына к королю, которого везут из Варенна,[36] и тому удается спасти дофина, затерявшегося в толпе. Перед праздником Федерации на Марсовом поле[37] его сын произносит по его поручению заклятия около Алтаря Отечества, чтобы поставить Марсово поле. под особое покровительство ангелов. Сын доносит отцу, что, когда толпа танцевала карманьолу около Тюильри и он произнес заклятие, то руки сами собой опустились и танец расстроился.
=============
Лагарп,[38] известный историк и член Французской академии, в котором Террор произвел глубокий религиозный кризис и который стал мистиком по выходе из революционной тюрьмы, сохранил рассказ об одном из предсказаний Казотта.
«Это было в начале 1788 года.[39] Мы были на ужине у одного из наших коллег по Академии Due de Nivernais,[40] важного вельможи и весьма умного человека. Общество было очень многочисленно и весьма разнообразно. Тут были аристократы, придворные, академики, ученые… Ужин был роскошен, как обыкновенно. За десертом мальвазия придала всеобщему веселью еще тот характер свободной распущенности, при которой не всегда сохраняется подобающий тон. Был именно тот момент, когда все кажется дозволенным, что может вызвать смех.
Шамфор прочел одну из своих вольных и безбожных сказок, и знатные дамы слушали его и не закрывались веерами.
Потом начался целый поток насмешек над религией. Один цитировал из «Девственницы» Вольтера,[41] другой припоминал эти «философские» стихи Дидро:
И на кишках последнего попа
Удавим последнего короля,[42]
которые встретились общими рукоплесканиями.
Третий подымается с полным стаканом вина: «Да, господа, я так же уверен в том, что Бога нет, как и в том, что Гомер просто старый дурак».
И действительно, он был уверен в том и в другом. И тогда стали говорить о Боге и о Гомере, и собеседники хорошо отделали и того и другого.
Разговор становится более серьезным, и все в восторге говорят о той революции, которую произвел Вольтер и которая одна уже дает ему права на бессмертную славу.
«Он дал тон всему веку и заставил читать себя в передней так же, как и в гостиной».
Один из собутыльников рассказал нам, надрываясь от смеха, что его парикмахер сказал ему, пудря его голову: «Видите ли, сударь, какой я ни есть несчастный цирюльник, религии у меня не больше, чем у всякого другого».
Все единогласно утверждают, что революция не замедлит совершиться, что необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили, наконец, место философии, и начинают подсчитывать приблизительно возможное время ее наступления и кто из собравшегося здесь общества еще сможет увидеть царство разума.
Самые старые жалуются, что им не дожить до этого; молодые радуются более чем возможной надежде увидеть его, и все поздравляют академию, которая подготовила «великое дело» и была центром, главой, главным двигателем освобождения мысли.
Только один из гостей совершенно не принимал участия в общем веселье и даже втихомолку уронил несколько сарказмов по поводу нашего наивного энтузиазма. Это был Казотт, человек весьма любезный и оригинальный, но, к сожалению, слишком увлеченный грезами иллюминатов.[43] Он просит слова и глубоко серьезным голосом говорит:
— Господа! Вы будете удовлетворены. Вы увидите все эту Великую, эту Прекрасную Революцию, которой вы так ожидаете. Вы ведь знаете — я немного пророк; и я повторяю вам: вы все увидите ее.
Ему отвечают обычным припевом:
— Для этого не надо быть большим пророком.
— Пусть так. Но, может быть, надо быть даже немного больше, чем пророком, для того чтобы сказать вам то, что мне надо сказать. Знаете ли вы, какие непосредственные следствия будет иметь эта Революция для каждого из нас, собравшихся здесь?
— Что же? посмотрим, — сказал Кондорсе[44] со своим надменным видом и презрительным смехом: — Философу всегда бывает приятно встретиться с пророком.
— Вы, mon sieur Кондорсе, — вы умрете на полу темницы; вы умрете от яда, чтобы избежать руки палача, от яда, который вы будете всегда носить с собой, — в те счастливые времена.
Сперва полное недоумение, но потом все вспоминают, что милый Казотт способен грезить наяву, и все добродушно смеются:
— Monsieur Казотт, сказка, которую вы здесь нам рассказываете, далеко не так забавна, как ваш «Влюбленный дьявол». Но какой дьявол вплел в вашу историю эту темницу, яд, палачей? Что же общего имеет это с философией и царством разума?
— Это совершится именно так, как я говорю вам. И с вами так поступят. Во имя философии, человечества, свободы и именно при царстве Разума. И это будет действительно царство Разума, потому что Разуму будут тогда посвящены храмы и во всей Франции тогда даже и не будет иных храмов, кроме храмов Разума.
— Только я клянусь, — сказал Шамфор со своей саркастической улыбкой, — что вы-то уж не будете одним из жрецов в этих храмах.
— О, я надеюсь. Но вы, monsieur Шамфор, который был бы вполне достоин быть из первосвященников, вы разрежете себе жилы двадцатью двумя ударами бритвы и тем не менее умрете только много месяцев спустя.
Все снова переглядываются и смеются.
— Вы, monsieur Вик д'Азир,[45] вы сами не вскроете себе жил; но после шести кровопусканий в один день и после припадка подагры вы умрете в ту же ночь. Вы, monsieur Николаи,[46] вы умрете на эшафоте; вы, monsieur Бальи,[47] — на эшафоте; вы, monsieur Мальзерб,[48] — на эшафоте…
— Ну, слава Богу, — говорит Руше,[49] — кажется, monsieur Казотт рассержен только на академию. Он устраивает страшную резню, а я — хвала небу!..
— Вы! Вы умрете также на эшафоте.
— О! да он решил всех нас перебить, — кричат со всех сторон.
— Не я судил так…
— Ну, в таком случае мы будем под игом турок или татар…
— Нисколько… Я вам сказал — вами будет править одна Философия, один Разум. Те, кто с вами будет поступать так, — все они будут философами, и в устах их будут звучать те же слова, те же фразы, что вы говорите здесь, они будут повторять ваши афоризмы и цитировать, как и вы, стихи из Дидро и из «Pucelle».