Принадлежность к привилегированной группе предполагала соответствующие карьерные и жизненные (получение повседневных благ) возможности, а потому столь важны были символы идентификации с ней: например, подписка на Ключевского была знаком принадлежности к интеллигенции. В целом, однако, интеллигенция была недовольна своим положением (ее статус стоил все меньше, а доступ к реальным товарам был ограничен), как, впрочем, не были довольны своим положением и те, кто распределял: нужные люди (снизу) и коммунистическая номенклатура (верхний уровень). Критическая масса людей в какой-то момент начала рассматривать советскую систему распределения ресурсов (подразумевающую и политические ограничения) как несправедливую: она стала тесной, и они выросли из нее, как князь Гвидон из бочки. Власть и ресурсы, т. е. социальный и административный капиталы, не были связаны с обладанием собственностью и даже не могли быть переданы детям; в какой-то момент в обществе стал рассматриваться как желательный переход к другой модели – распределению посредством рынка. Болгарская социолог Демитрина Петрова указывала еще в 1994 году, что произошедшее в начале 90-х было не демократизацией, а высвобождением класса[24], хотя вернее было бы сказать, что произошла легитимация возможностей для его формирования, так как готового класса тогда еще не было: собственностью никто не владел, и в прямом смысле кровопролитная борьба за обладание ею пришлась на следующее десятилетие.
Процесс замещения статусного неравенства экономическим, казавшийся в тот момент справедливым, нуждался для своей легитимации в демократическом нарративе. Хотя «материальная» причина изменений состояла в переходе к другому способу распределения, в основе которого лежит иная, не социалистическая, идея социальной справедливости, нужна была мотивация, с которой люди могли бы идентифицироваться. Невозможно было позвать их на баррикады, сказав: «Мы тут строим экономическое неравенство – присоединяйтесь к нам!» Так, ресурсом, который позволил мобилизовать массы, стал национализм: национальные проекты могли оправдать постсоветский социальный порядок, давая восстающему новому классу «благородную» цель.
Под национализмом в данном случае понимаются, вслед за Кетрин Вердери[25], как чувства, так и социальные движения, которые определяют себя в терминах национального: воображенной общей истории, происхождения, культуры, судьбы, языка, национального угнетения и т. д. Националистический дискурс в явной форме начал производиться во время перестройки некоторыми группами интеллектуалов (они в определенном смысле артикулировали интересы нарождающегося класса), а в некоторых случаях – и коммунистической номенклатурой; те и другие встали впоследствии во главе новых национальных государств.
Самым первым пространством, которое могло трактоваться как национальное, а потому было политическим, стала культура: в постсоветских странах многие национальные политики десятилетия начинали свой путь в группах, занимавшихся восстановлением исторических памятников, археологическими раскопками, возрождением народной культуры. Те, кто артикулировал национальную идею, обычно определяли ее как свободу: свободу знать правду о своей истории (т. е. конструировать ее несоветскую версию), свободу читать национальную литературу (т. е. осуществлять цензуру на других основаниях), свободу говорить на национальном языке и т. д. Таким образом, в конце 1980-х в каждой из республик образовался «пакет претензий», воображавший социализм в соотнесении с национальным угнетением: советской оккупацией в Прибалтике, отсутствием независимой государственности и языковыми «контраверзами» в Белоруссии и на Украине, спорными территориями на Кавказе, истощением национальных ресурсов в Казахстане и сталинскими преступлениями против народов – повсеместно. В России претензии к социализму фокусировались на ностальгии по былому величию – якобы утраченной высокой культуре, истощенной природе, выкорчеванному крестьянству, уничтоженной аристократии – и артикулировались в рамках дискуссии о повороте северных рек, в творчестве писателей-деревенщиков или – в «западной перспективе» – на страницах первого посвященного культуре глянцевого журнала «Наше наследие», преподносившего «национальное достояние» уже как рыночный, т. е. соответствующим образом упакованный, продукт.
Исходя из этого перечня обид, общества начали требовать независимости от «других», которые «оккупировали», «истощали ресурсы», «убивали национальных поэтов», «не давали говорить на родном языке», «уничтожили национальные святыни», «использовали наши земли под свои военные базы» и т. д. Я не рассматриваю вопрос, являлось ли угнетение истинным или воображенным, а обращаю внимание на то, что в это время национальный вопрос в своих различных инкарнациях приобрел чрезвычайную важность, так как национальности, как пишет Вердери, были единственными в тот момент организационными формами, имевшими институциональную историю[26]. Борис Ельцин на танке во время августовского путча ассоциировался с российским триколором как символом делегитимации старого режима (т. е. демократизацией) и возрождением России – в противовес СССР. Книгоиздатель Игорь Немировский, вернувшийся в те дни после годичного отсутствия на родину, вспоминает:
«Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21 августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился “триколор”. Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас “дорогими россиянами”. Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что – все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал»[27].
Важное обстоятельство состоит в том, что «возрождение нации» подразумевало переход к рынку. Например, глава Белорусского народного фронта (БНФ) Зенон Пазняк писал в статье 1990 года, озаглавленной «Про империю и собственность», что отмена частной собственности, лежащая в основе марксистского проекта, лишает индивидов свободы и автономии и превращает их в зависимых «люмпен-пролетариев», а потому получить независимых граждан можно, только восстановив частную собственность. Соответственно, утверждал он, советские национальные республики, эксплуатируемые Россией, получат возможность установить «справедливые экономические отношения, только если станут независимыми государствами»[28]. Таким образом, национальное стало тем принципом, который позволил представить происшедшее в 1991-м как справедливое, т. е. способом легитимации других элит и иной системы неравенства. В то время экономическая стратификация, чей механизм был запущен, только начинала складываться, и рыночная экономика и либеральная демократия оказались «завернуты» в национальный дискурс, а социалистическая система распределения представлялась «антинациональной». Это можно было проследить в Беларуси (и, очевидно, в других местах), где оппозиция власти – неолиберальные и/или националистические интеллектуалы, – пропагандируя национальную независимость, права человека, свободные цены и рынок, которые казались им универсальными ценностями, не могли понять, почему люди, пострадавшие при распаде СССР, «отвергают национальный язык». На самом деле отвергался не язык как таковой, а новая система неравенства. С другой стороны, белорусский президент Александр Лукашенко, выступавший за «объединение с Россией» (т. е. якобы за «денационализацию), воплощал собой принцип «государство – это я»: «он» платил пенсии и пособия, «он» сохранил бесплатное медицинское обслуживание, «он» ограничивал цены (они, правда, все равно продолжали расти) и т. д. Распределяя ресурсы «по потребностям», он сохранял систему, которая для многих неуспешных в условиях рынка означает социальную справедливость.
Таким образом, дискурс за и против «национального» может являться выражением классового беспокойства: речь идет не столько о национальном чувстве, сколько о классовых интересах. Под классом в данном случае понимается не отношение к средствам производства, как это видится в классическом марксизме, а, в соответствии с веберианской перспективой, распределение жизненных возможностей вследствие действия рынка. Как пишет предложивший такую аналитическую перспективу Тиимо Пииранен, стратификация имеет место, когда «жизненные возможности разных групп населения распределены неравномерно, являясь коллективным результатом деятельности отдельных экономических агентов, различающихся по своей власти на рынке»[29].
Нация всегда является только символом и поэтому может служить легитимации различных социальных движений и действий, имеющих очень разные цели: группы конкурируют между собой, пытаясь «застолбить» свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия[30]. В одном случае националистами могут быть рыночники, в другом – сторонники социализма. Например, как указывали в конце 1990-х Утэ Вайнманн и Влад Тупикин, в России все «левые» организации (отрицающие рынок) могут в той или иной степени считаться националистическими[31].