После этого показания прения сторон вспыхнули еще жарче. Принимал в них участие и муж Лялиной, и некоторые добровольцы из публики, и свидетель Тройкин с белой спиной, напоминавший стучание пальцев по подметке и оскорбительное выражение «российские лапти».
Потом суд не удалился на совещание, а удалил из судейской комнаты всю публику, свидетелей и самих тяжущихся, чтобы без помехи обсудить резолюцию. Последним выходил из залы заседания обвинитель Дементьев, уж в дверях восклицая голосом отчаяния:
— Житья нет, господа судьи! Сажает килы!..
— Наклеветал чистой брехней, господа судьи! — донесся на это из-за дверей крикливый и боевой голос Лялиной.
Суд после недолгого совещания признал доказанным факт колдовства и постановил крестьянку Лялину к двухнедельному аресту при станичной тюрьме.
Решение, конечно, не превосходящее премудрость царя Соломона, но и свободное от упрека в излишнем членовредительстве. Если сравнить его с тучей кровавых приговоров современности, вынесенных на наших глазах тучей революционных трибуналов в процессах еще более упрощенных и фантастических, чем дело о сажании кил, — то сердце без колебания устремляется к старому порядку, к старому мироощущению и старой душе человеческой, не усугубленной «революционным сознанием»…
Лучше она была. Право, лучше…
КАМЕНЬ СОЗИДАНИЯ[8]
Впечатления и заметки
(25 нояб.–8 дек. 1918)
И старые, и малые вышли на службу родному Краю.
Мне частенько вспоминается 12-летняя девчурка Василиса и её «отбывательская» подвода, очень странного фасона тележка, которую она называла «дилижанчиком». На этом дилижанчике я и усть-медведицкий окружной атаман П.А. Скачков, возвращаясь с Круга, вступали от Суровикина, с железной дороги, из сферы цивилизации, так сказать, в глубь первобытного степного простора с пыльными, воспетыми в песнях шляхами, дороженьками — «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»[9], с оврагами, балками, кургашками и норами сусликов, и редкими хуторами, схоронившимися от степных ветров в ярах по Куртлаку и другим каким-то безыменным речкам-ерикам.
Василиса была необычайная серьёзная смуглянка с широкими чёрными бровями. Лишь ростом всего — с кнутик.
— Дорогу-то на Слепихин знаешь?
— Ну да найдём как-нибудь. Миру-то вон сколько…
Эта резонность и спокойная уверенность крошечного кучерка сообщилась и нам, до некоторой степени «державным хозяевам», а сперва мы с сомнением поглядывали и на низко стоявшее солнце, и на двух унылых «гнедух», поджарых, низкорослых кобылёнок в дышлах.
Сели. Вперёд пустили Ванятку на дрогах, одногодка Василисы, — он на своём Буланом вёз двух офицеров. Потом по камням мощёного двора станции загремел-зазвенел наш «дилижанчик», на улице зашуршал по песку, обошёл Ванятку и запылил мимо седых воинов на завалинках и лавочках около небольших, опрятных хуторских домиков. Это были старички переписей первой половины 90-х годов. Вид их — седобородых, солидных, тяжёлых, с обмотанными головами и руками на перевязях, с костылями — был трогателен до умиления.
Выехали на гору. «Миру», действительно, много: впереди и позади — телеги, подводы конские, воловьи и даже верблюжьи. По пескам всё это плелось пешком. Сбоку — пассажиры: офицеры, казаки, солдаты. И сами кучера — ребятки, старики, бабы, посвистывая и помахивая кнутами, шагали около оглоблей. Шуршал пёстрый говор, пересыпались молодые, крепкие остроты и шутки, женский смех звенел. Над краем земли, в жемчужной дымке, садилось покрасневшее солнце. Просторно, широко, пустынно… Длинные-длинные, уродливые тени телег, людей, лошадей, верблюдов двигались сбоку дороги, уходя в высохшую булано-коричневую степь, пропадая в её волнистой дали. Ветер размёл, разрисовал извилистыми узорами песок.
Ванятка, забежав вперёд, кнутиком изобразил на земле какие-то письмена. Поочередно подошли мы, сзади шедшие, почитали:
Казак с подвязанной щекой чмокнул языком и сказал:
— На таком песку писать — это и меня бы писарем можно зачислить…
— А Купрюшки не видать, — сказала Василиса Ванятке, — то ли остался, то ли сперёд уехал…
— Ускакал. Он двух дохтуров повёз.
— Ишь, чума его растяни… А вон ероплан, гляди… бунить…
Как все просто, близко сердцу, знакомо в отдельных своих штрихах, но в целом как всё фантастично, трудно приемлемо для здравой логики… Почему вот сейчас, вместо того чтобы ехать по железной дороге, привычным путем через Царицын до Себрякова, — мы шагали около «дилижанчика» по этой высохшей осенней степи, расцвеченной предзакатными красками? Почему эти простые, свои, но незнакомые люди оторвались от своей обычной работы и прикреплены мыслями и заботами к этому пыльному шляху «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»? Откуда взялся тут, в пустынных степях, ещё не утративших памяти о кочевнике-татарине, гулкий диковинный аэроплан, проплывший сейчас над седыми курганами? Откуда эти ящики со снарядами, с патронами, возы с телефонными аппаратами, с проволокой?..
Кто-то смешал людей, столкнул их лбами, раскидал по враждебным группам, зажёг звериной злобой… Миллионы сбиты с привычных насиженных мест, отупели от нужды, голода, крови… Труд заброшен, и труд — напряжённый, подневольный, постылый — держит десятки, сотни тысяч людей в бесконечном круговращении и неотрывной суете. И все устали, выбились из сил, окаменели от горя, лишений, грязи и бесприютности…
Порой кажется жизнь тяжёлым сном и измученное сердце ждёт: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем — простом и мирном — будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу…
Белый старичок с червеобразными бровями шагает рядом со мной. Он очень словоохотлив, но из деликатности или почтительности стесняется надоедать разговором господам. Однако время от времени осторожно спрашивает о чём-нибудь и выражает собственные мысли, и в них чувствуется то же недоумение перед жизнью, которое удручает и меня.
— Ну такая злоба в мире пошла, такая злоба, — говорит он, вздыхая, — взъелись все один на другого и — кончено. Сейчас ишшо кой-как стали к соглашению приходить, а зимой было — бя-да!
Он покрутил головой, махнул кнутовищем.
— Эти фронтовики десятые попришли, слому не было им!.. То не так, другое не по-его, своевольство, самоуправие, никакого начальства не надо, насчёт Бога загнёт — волосы дыбом аж станут… Станешь резонить какого, он тебя закидает словами, оконфузит перед народом, ни во что поставит, а то так и за бороду поводит… Водили, было дело…
— А сейчас как?
— Ну-у… сейчас-то они ручные стали… Просто води на самой тонкой бичёвочке, как смирного телка, — не оборвётся… Как хлебанули горя от этой красной пакости, да как набилось им пыли в зад — сократи-и-лись…
В голосе старика заиграли весёлые, торжествующие ноты. Он погрозил кому-то кнутом в пространство и повторил:
— Притихли. Теперь с ними говорить можно. Через чего злоба, мол, вошла в мир? Через зависть. Каин Авеля убил, своего брата, за чего? Зависть. Святополк Окаянный побил братьев Борис-Глеба через чего? Через зависть. Вот так же самое вы непочетчиками вышли, гордецами… «Фрон-то-ви-ки». А чего порядочного вы сделали? За..-ли фронт да бросили, а нам, старикам, <о>чищать за вами приходится. Деды-прадеды вам наживали, а вы…
Старик оборвал речь — видимо, не нашёл достаточно выразительных слов для негодования — высморкался и плюнул. Казак с подвязанной щекой, шедший сбоку, сказал равнодушно:
— Старички тоже… у нас их румынами прозвали…
— Румынами?
— Ну да. Мастера бегать… Молодые бегают неплохо, а они и молодых обгоняли…
— А и брешешь ты, парнище, как видать…
— Чего брешешь? Мы с ними и здоровкаемся, как с молодыми: «Здорово, зелёные!» Хвальбы было: «мы, мол, покажем развязку, научим воевать», а до дела коснулось — утекай, ребята…
— А ранетых кого больше? а? — с запальчивостью воскликнул старик, — поди-ка, глянь…
Он был прав. Процент раненых стариков, как я после убедился из разговоров с людьми сведущими, в три раза превосходил раненую молодёжь — старики за себя постояли. Но была доля правды и в словах молодого, не один вековечный антагонизм между старым и новым миром говорил в них.
— Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! — надо же скоро, а он на седло не влезет. — «Сажай, Трофим»… Подсадил, конечно…
— Ты с каких хуторов? — спросил старик.
— С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.
— А деда твоего как звать?
— Герасим Никитич.
— Ну, знаю… Молодые… у молодого, конечно, настроение развязное, а старик — у него все кости ноют…
— Так точно. Молодой как ни напихается за день — лёг, соснул, встает как встрёпанный… А старик пока разомнётся, разломается… трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб — бороться, плясать… а старик — месту рад…