Можно, всё можно. И за стишки. И за просто так. Сталина Максим Горький называл «хозяином». А хозяин на бесконтролье, как известно, барин. Что хочет, то и воротит.
Мандельштаму, слава Богу, повезло. Пока.
* * * * *
Мы уже попытались объяснить, как работники «органов» выполнили резолюцию Сталина (на каком документе?) «изолировать, но сохранить» – не посадили, а выслали Мандельштама.
Любопытно, как на все это реагировал сам поэт, когда у него уже прошел «тюремный психоз» и он понял, что никто его расстреливать не собирается? После тех стихов и ареста Мандельштам подготовился к смерти (только панически боялся ее), а ему даровали жизнь. У него после такой милости мог произойти глубочайший душевный переворот, как у Достоевского после эшафота. Пройдя через все моральные и физические муки, он принял душой простую (для всех) мысль – он всего лишь рядовой солдат великого Сталина и должен гордиться этим. А он оскорбил вождя. Что делать? Только одно: раз не удастся с ним встретиться и бухнуться ему в ноги, значит надо просить прощение стихами; он поймет, прочтя их, как ему предан Мандельштам, как он ценит его гений.
И Мандельштам чуть было во второй раз не свихнулся от нетерпения мысли, от желания побыстрее искупить, загладить.
Мысленно он уже был готов творить, только муза его была с ним не согласна. Она еще отдыхала, она не знала, в какие одежды ей нарядиться, чтобы поэту было сподручно сочинять панегирики…
Из Чердыни Мандельштамы выехали 16 июня 1934 г. Поселились в Воронеже. Почти целый год поэт пребывал в состоянии панических размышлений, так ничего и не написав. Лишь в апреле 1935 г. появились первые стихи «Я должен жить, хотя я дважды умер». В мае того же года написаны «Стансы». Вот характерные строки «прозревшего» Мандельштама:
Люблю шинель красноармейской складки –
Длину до пят, рукав простой и гладкий.
…
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея –
Еще побыть и поиграть с людьми!
Н.Я. Мандельштам вспоминала, что этими «Стансами», такими выверенными и правильными, он хотел во что бы то ни стало «пробиться» в печать. Он искренне думал, что обязан «выкрутиться», а напечатанные строки ему в этом здорово бы помогли. Но не тут-то было. На его имя наложили табу. И никакие стихи за подписью Мандельштама в печать попасть не могли. Союз писателей от него отвернулся. Те, кто ему симпатизировали, «веса» в этом органе не имели. И помочь ничем не могли.
Поняв все это, Мандельштам вновь на год замолкает. Писать он физически не может. Пришло самое настоящее нищенство.
И вдруг с декабря 1936 г. по май 1937 г. последний взрыв творческой активности. В эти полгода он не просто творит, он строчит – лихорадочно и нервно.
12 января 1937 г. Мандельштам начинает сочинять «Оду» Сталину и именно этот факт – сам по себе – взвинчивает его психику *; он понимает – это его последний шанс. Эмма Герштейн вспоминала, что Мандельштам читал свое творение всем подряд, но никому оно не нравилось. Старались отвести глаза и побыстрее ретироваться.
Если пасквиль 1933 г. попал не в бровь, но в глаз, то этот панегирик растекся в небольшую лужицу, в которую можно было наступить, не заметив. Свое жалкое (по задумке) сочинение Мандельштам заканчивает словами:
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца –
Его мы слышали и мы его застали.
Удивительно, но факт. Мандельштам переписывал текст этой «Оды» множество раз и рассылал свои автографы многим влиятельным литераторам. И тем не менее автограф не сохранился. Вновь – списки. Вот что значит страх. Имя ссыльного поэта действовало на его корреспондентов как ночной уверенный стук в дверь. Вскрыв конверт, они тут же уничтожали его содержимое. Другого объяснения нет.
Свою «Оду» Мандельштам поместил в оправу из множества столь же слабых стихов, создав ей своеобразное «ритмическое сопровождение» *. Уже потом он признался Ахматовой, что тот период его творчества был «временным помрачением совести и рассудка».
Приведем еще два небольших отрывка из этой «Оды»:
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!
…
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко…
Как хотите, но гениальностью здесь не пахнет. Разве, что гениальным можно назвать резкий сброс дарования в пучину общесоветского примитивного и жалкого заискивания перед тираном. Правда, искреннего. Оттого – еще более жалкого.
Когда объект, внушающий страх, перед тобой и ты этот страх скрыть не можешь, это по-человечески вполне понятно. Но у Мандельштама страх априорный перед еще не свершившимся подлинным наказанием за содеянное. Он ждал это наказание, не верил, что может жить в Воронеже, пусть и нищим, но на свободе. Потому он на грани потери рассудка, в нервном возбуждении выдавливал из себя, как из пустого тюбика, слова-елей.
И выдавил… «Оду». Но адресата она впечатлить не могла. Н.Я. Мандельштам признала в своих воспоминаниях, что его «расчет не оправдался». Мандельштама «Ода» не спасла.
А был ли этот расчет? Был. Прав Даниил Данин: не надо строить гипотез заумных и тем порождать слухи. Расчет был и вполне очевидный. Тогда почему Мандельштам не отправил «Оду» прямо в Кремль, а рассылал ее тем, кто хоть что-то смыслил в поэзии? И тут, думаю, гадать особенно не следует. За их мнения Мандельштам хотел и спрятаться, и уцепиться, как за последнюю соломинку, ибо сам он не сомневался: сочинил не величальную оду, а слащавые куплеты, опять напоминающие издевательство. Дойдут его жалкие строки до адресата, и вжарят ему по первое число за глумливое рифмоплетство.
И еще вспоминала Н.Я. Мандельштам, что когда ссылка закончилась и Мандельштам уезжал из Воронежа, он просил их воронежскую приятельницу Н.Е. Штемпель уничтожить «Оду». И ей самой многие советовали не вспоминать про это сочинение своего мужа, не чернить память о великом поэте этими убогими строками. Но, слава Богу, она оказалась умнее своих советчиков.
«Оду», что мы уже отметили, обрамлял цикл столь же вымученных стихов. В феврале 1937 г. Мандельштам пишет стихотворение «Если б меня враги наши взяли…» Пишет тяжело, надсадно, как будто застрявшую в горле кость пытается выплюнуть. И вот, уже из последних сил: 23 строки – одно предложение, одна мысль, с трудом вытолкнутая на бумагу:
Если б меня враги наши взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б меня лишили всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит, –
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, –
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом –
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земле очи,
И – в легион братских ночей сжатый –
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы –
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Деться некуда. Это – Мандельштам! 27 января 1937 г. он пишет Ю.Н. Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно…»
Еще одна строфа из «понятного» Мандельштама. Она из стихотворения № 43 «Воронежской тетради»:
И к нему – в его сердцевину –
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел…
Стихи эти Д. Данин назвал «истовыми». Да – это не мысль даже, это вопль во спасение. Но не понял Мандельштам главного: не себя он должен был спасать, а лишь ублажать Хозяина. А его ублажают так, чтобы ему приятно было, чтобы не надо было вдумываться и искать что-то межстрочное. А тут? Этот надрыв оказался слишком самонацеленным, а потому Мандельштаму так и не удалось зализать «грех» тех своих стихов.