Гусинский и его родители жили в восемнадцатиметровой комнате в рабочем квартале. Мальчишкой ему часто приходилось чувствовать, как его переполняет обида. “Я был подростком, но уже знал, что слово “жид” — оскорбление, — рассказывал мне Гусинский. — Сначала я очень боялся драться. Я думал, что если сильно ударю своего противника и причиню ему боль, то он наверняка ударит меня еще больнее, поэтому я боялся. А потом случилось так, что какие-то ребята, немного постарше, загнали меня во дворе в угол и начали дразнить и оскорблять. Я помню это странное чувство, неожиданное чувство полной свободы. Мне было не важно, что они сделают со мной”. На этот раз Гусинский дал сдачи, решив, что должен защищаться, “пока есть возможность”.
“Больше я никогда не боялся драться, улица на улицу, двор на двор”, — вспоминал он. Однажды после работы во дворе собралась группа взрослых мужчин, чтобы выпить водки и поиграть в домино. Гусинскому было десять или одиннадцать лет. Он возвращался домой из школы, и мужчины заметили его. “Вон идет жиденок”. Гусинский пришел в ярость. Он схватил кусок железной трубы и бросился на обидчиков, которые побежали от него, боясь, что он сошел с ума. “Я плакал и гонялся за ними с трубой по всему двору, — вспоминал Гусинский. — Я плакал от ярости и оскорбления, а не от страха”.
Гусинский рос “на улице”, как рассказывал он сам. “Меня воспитала улица. Я родился на улице и научился защищать себя на улице”.
Получив хорошие знания по математике в средней школе, он снова испытал предвзятое отношение к себе, когда попытался поступить на факультет [экспериментальной и] теоретической физики Московского инженерно-физического института. Это престижное учебное заведение готовило специалистов для советского военно-промышленного комплекса, и евреи там были не нужны. “Я действительно хорошо знал математику и физику. Я был абсолютно уверен в себе. Мне все говорили, что евреев они не принимают”. Гусинский проигнорировал все советы. Он подал документы, но не прошел. Он был обижен и рассержен.
Тогда Гусинский поступил в Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им. И.М. Губкина, потому что там училась его мать. В институте, который студенты любовно называли керосинкой, Гусинский был плохим студентом. “Мне было неинтересно, — признавал он. — Я был обижен на всех, на весь мир”. Гусинский не закончил учебу в Институте им. Губкина. По его собственным словам, он занимался фарцовкой на черном рынке: торговал импортными джинсами и аудиокассетами, обменивал деньги иностранным туристам. Гусинский вспоминал, что не мог привыкнуть к роли так называемого спекулянта. “Я покупал несколько пар джинсов, а потом пытался продать их, но так получалось, что я продавал их дешевле, чем купил”, — печально поведал он мне. Гусинский часто шутил, что не создан быть уличным торговцем. Однако позже он продемонстрировал такие способности к предпринимательской деятельности, что они полностью компенсировали отсутствие навыков торговли джинсами.
Бросив институт, Гусинский в 1973 году пошел в армию, где в звании младшего сержанта служил в химической разведке. Эти подразделения предназначались для проникновения в зону боевых действий после применения химического или биологического оружия. Самые яркие воспоминания об армии были связаны у Гусинского с тем, что ему приходилось постоять за себя. “В армии у меня были отличные отношения со всеми, кроме полных идиотов и негодяев, — вспоминал он. — В армии мне всего лишь выбили несколько зубов. Ничего ужасного там не было, обычные драки. Бывает. За два года в армии я приобрел единственное умение — постоять за себя”.
После армии он вернулся в Москву. Друг уговаривал его поступать в еще один престижный институт — в Государственный институт театрального искусства. Гусинский ответил, что не читал ни Станиславского, ни Шекспира, ни Мольера. Но до вступительных экзаменов оставалось два месяца, и он решил попробовать. Он проводил ночи за книгами. “Пустяки, ты поступишь”, — убеждал его друг, но Гусинский боялся, что и в этом институте евреев не жаловали. Театр, как и кино, был под строгим контролем коммунистической партии.
Устные экзамены принимал известный режиссер Борис Равенских, главный режиссер московского Малого театра. На экзамен Гусинский, все такой же худой и злой на весь мир, пришел раньше Равенских. Вместе с Гусинским пришел Валерий Белякович, студент театрального института.
“Почему вы хотите учиться на театрального режиссера?” — спросил Гусинского Равенских.
“Хочу понять жизнь, — ответил он. — Меня в этой жизни многое удивляет”.
“Что удивляет вас больше всего?” — спросил Равенских.
“Отсутствие взаимопонимания между людьми, — ответил Гусинский. — Люди потеряли способность понимать друг друга”{134}.
Равенских сразу же заинтересовал этот настойчивый молодой человек, единственный во всей группе, не имевший актерского опыта.
“Он был убежден в том, что театральный режиссер — это человек с жизненным опытом, — вспоминал Гусинский. — Он выбирал людей, полагаясь на интуицию. И он сказал мне: “Я возьму вас”.
Но и тут не обошлось без антисемитизма. “Что вы делаете? — сделал Равенских замечание один из партийных функционеров. — Из пятнадцати человек, принятых в этом году, трое евреи!” По словам Гусинского, Равенских не любил, когда на него давили. И он упрямо настаивал на том, чтобы Гусинский остался в группе.
В институте Гусинский был неистощим на шутки и занимался множеством разных дел. Несмотря на привычный дефицит, Гусинский раздобыл для институтского театра белую краску, нашел пару динамиков и смонтировал акустическую систему. Когда его группе понадобился магнитофон, он раздобыл и его. Он приносил друзьям редкие или запрещенные пластинки. “Он подарил мне пластинку группы “Крокус”, выпущенную в Польше, — вспоминал Белякович. — Такая музыка была под запретом, очень дорогой подарок. Даже польскую пластинку достать было невозможно. Других пластинок у меня не было”. Во время обеденного перерыва Гусинский часто сажал пятерых институтских товарищей в свою машину — машина была только у него, — и они уезжали куда-нибудь из института.
“Гусинский постоянно водил нас в театры. У него везде были связи, — вспоминал Белякович. — В то время было трудно достать билеты, это всегда было трудно”. Попасть же в знаменитый московский театр “Ленком” было практически невозможно, но Гусинскому удалось договориться о посещении генеральной репетиции пользовавшейся огромной популярностью рок-оперы “Юнона и Авось”. В то время она казалась новым словом в театральном искусстве, так как была свободна от идеологии. Гусинский велел своим однокашникам прийти к “Лейкому” в 10:30 утра и ждать снаружи, пока он не подаст знак: “Когда я свистну, идите ко мне!”
Вскоре Гусинский провел их в зрительный зал и посадил прямо за режиссером. Фамилию Гусинского часто сокращали, так что оставалось просто “Гусь”. “Он мог попасть куда угодно, — рассказывал Белякович. — Мы спрашивали его: “Гусь, можешь достать билеты?” Он просил подождать, у него было много знакомых. Он отличался общительностью и обширными связями, но провести двенадцать человек — это был высший класс! Он сказал, что мы театральные режиссеры и нам необходимо присутствовать”.
Его учитель, Равенских, произвел впечатление на Гусинского. Ра-венских не позволял командовать собой и был готов экспериментировать даже в жестких идеологических рамках советского театра. Однажды Равенских получил указание поставить на сцене Кремлевского Дворца съездов написанные анонимным литературным поденщиком приторные военные мемуары Брежнева “Малая земля”. Книга рассказывает о том, какую роль сыграл Брежнев в боевых действиях, в ходе которых Восемнадцатая армия захватила и 225 дней удерживала Малую землю, плацдарм на берегу Черного моря. После прихода к власти Брежнева значение этого сражения стали преувеличивать, хотя Брежнев не совершил ничего выдающегося. Равенских поехал на места боев, чтобы поразмыслить о полученном задании. Он не хотел заниматься этим, но отказываться было бы рискованно. Вернувшись в Москву, он заявил, что ставить спектакль не может и не будет: роль Брежнева в книге была слишком переоценена.
Студентам, учившимся в институте у Равенских, иногда удавалось немного сместить границы дозволенного. В институте они могли дышать свободнее, чем на официальной сцене. Гусинский и студенты из его группы прочитали и поставили отрывок из пьесы Николая Эрдмана “Самоубийца”, черной комедии о простом советском гражданине, доведенном до отчаяния и решившем покончить с собой, но в последний момент струсившем. Пьеса была запрещена в 1932 году и в Советском Союзе никогда официально не ставилась.
В качестве дипломной работы студенты должны были поставить спектакли уже не в институте, а в настоящих театрах. Москва — центр театральной жизни, но студентам практически невозможно поставить свои дипломные пьесы в столице. Для выполнения дипломной работы Гусинский поехал в Тулу, фабричный город, расположенный к югу от Москвы. В сезоне 1979/80 года всегда энергичный, худой и эмоциональный Гусинский поставил в Тульском государственном драматическом театре пьесу “Тартюф” французского драматурга XVII века Жана Батиста Мольера. В афише было указано, что это — комедия, экспериментальная одноактная пьеса, поставленная студентами. Важно было то, что пьеса включала в себя фрагменты из книги о Мольере, написанной русским писателем и драматургом Михаилом Булгаковым в конце 1929 года. Гусинский хорошо понимал, что Булгаков сосредоточил внимание на отношениях между артистом и властью, между Мольером и Людовиком XIV. О напряженных отношениях между артистом и диктатором Булгаков хорошо знал сам, испытав немало душевных мук и страданий в первые годы сталинской эпохи. Его пьесу о Мольере репетировали четыре года, но после того как было дано всего семь спектаклей, она была запрещена.