Представьте себе, что чудо внезапно оживляет его зрение и слух, раскрывает перед ним через раскрытое окно у одра его болезни утреннюю зарю над полями, пение птиц среди ветвей, шелест ветра среди листвы и ропот волн на берегу, прозрачную перекличку человеческих голосов среди утренних холмов. Представим себе, что то же самое чудо, завершая свое дело, одаряет его способностью пользоваться своими членами. Он подымается, протягивает руки к этому диву, которое для него еще не имеет ни реальности, ни имени, — к свету. Он раскрывает дверь, шатается, ослепленный светом, и все его чело как бы тает среди нахлынувших чудес. Он вступает в несказанную жизнь, в небо, которого никакая мечта не могла предчувствовать. И по капризу, весьма возможному в случаях такого выздоровления, здоровье, вводя его в это непостижимое и непонятное существование, вместе с тем убивает в нем всякое воспоминание о минувших днях.
Каково же будет состояние этого я, этого центрального очага, восприемника всех ощущений, места, куда сходится все, что, в сущности, относится к нашей жизни, высшей «эготической» точки нашего существа, если можно употребить этот неологизм? С уничтожением воспоминаний найдет ли он в себе какие-нибудь следы прежнего человека? Новая сила — сила разума, проснувшись в нем и внезапно развив неслыханную деятельность, какое отношение будет иметь к инертному и темному зерну, откуда он вырос? За какие выступы своего прошлого он ухватится, чтобы продолжать свою прежнюю жизнь? И тем не менее разве в нем не останется какое-то чувство, какой-то независимый от памяти, разума и других способностей инстинкт, который подскажет ему, что это именно с ним приключилось освобождающее чудо, что это именно его жизнь, а не жизнь его соседа, преображенная, неузнаваемая, но субстанционально та же самая, вышла из мрака и молчания для тою, чтобы продлиться в свете и гармонии? В состоянии ли мы представить все смятение, все приливы и отливы этого взбудораженного сознания? Знаем ли мы, каким образом вчерашнее я соединится с сегодняшним и как среди всех этих восторгов и треволнений будет чувствовать себя «эготическая» точка, чувствительная точка личности, единственная, которую мы хотели бы сохранить в целости? Попытаемся сперва ответить с некоторой точностью на этот вопрос, который еще относится к области нашей теперешней, видимой жизни. Если же мы не в силах это сделать, то как можем мы надеяться разрешить другую проблему, которая возникает перед каждым человеком в минуту его смерти?
VI
Эту чувствительную точку, к которой сводится вся проблема, — ибо вопрос идет только о ней, я за исключением ее бессмертие несомненно, — не удивительно ли, что эту чувствительную точку, которой перед лицом смерти мы придаем такую великую цену, мы теряем в каждую минуту жизни, не испытывая при этом ни малейшего беспокойства? Она не только каждую ночь исчезает во время сна. но и во время бодрствования зависит от массы случайных обстоятельств. Достаточно раны, ушиба, нездоровья, нескольких стаканов алкоголя, нескольких капель опиума, нескольких затяжек дыма, чтобы устранить ее. Даже когда ничто ее не угнетает, она не всегда чувствительна. Часто нужно делать усилие, нужно вернуться к себе самому, чтобы уловить ее, чтобы сознать, что такое или другое происшествие приключилось именно с нами. При малейшей рассеянности счастье может пройти мимо, не касаясь нас, не отдавая нам того наслаждения, которое оно в себе заключает. Можно думать, что функции этого органа, при помощи которого мы вкушаем жизнь и относим ее к себе самим, совершаются перемежающимся образом и что присутствие нашего я во всем, за исключением чувства боли, не что иное, как быстрая и постоянная смена появлений и исчезновений. Нас успокаивает уверенность, что в минуту пробуждения, после раны, после ушиба, после момента рассеянности, мы найдем ее в целости, между тем как мы убеждаем себя, — до того мы ее чувствуем неустойчивой, — что она навсегда должна исчезнуть в ужасном сотрясении, которое отделит жизнь от смерти.
VII
В ожидании других истин, которые будущее, несомненно, откроет нам, — первая, уже открывшаяся истина говорит нам, что в этих вопросах о жизни и смерти наше воображение осталось вполне ребяческим. Почти во всем другом оно обгоняет разум; здесь же оно еще занято детскими играми Оно окружает себя варварскими мечтами и желаниями, которыми некогда баюкало страх и надежду пещерного человека. Оно требует невозможного и в то же время слишком ничтожного. Оно требует привилегий, которые, если бы они были нам даны, оказались бы более ужасными, чем все величайшие несчастия, которыми нам угрожает небытие. Можно ли думать без содрогания о вечности, всецело заключенной в нашем ничтожном теперешнем сознании? Заметьте, как во всех этих вопросах мы повинуемся нелогичным капризам той силы воображения, которую некогда называли "сумасшедшим членом семьи". Кто из нас, если бы он должен был заснуть сегодня вечером с научной, доказанной на опыте уверенностью, что он проснется через сто лет точно таким, каков он теперь, со своим нетронутым телом, лишь под условием, что он потеряет воспоминание о прежней жизни (разве эти воспоминания не были бы бесполезны?), — кто из нас не принял бы этого векового сна так же доверчиво, как он принимает сладкий короткий сон каждой ночи? Многие из нас не только не боялись бы такого испытания, но прибегли бы к нему с жадным любопытством. Разве мы не видим, как многие обращаются с мольбою к раздавателю феерического сна и как милости просят того, что им кажется чудесным продолжением их жизни? А между тем в течение этого сна что сохранилось бы от них самих и при пробуждении что нашли бы они от своего я? В минуту, когда они закрыли бы глаза, какая связь соединила бы их с существом, которое должно проснуться, неведомое, среди нового мира? А тем не менее их согласие и все их надежды при вступлении в долгую ночь зависели бы от этой несуществующей связи. В самом деле, истинная смерть отличается от подобного сна только пробуждением по прошествии столетия, пробуждением, столь же чуждым тому, кто заснул, как было бы чуждо ему рождение ребенка после его смерти.
VIII
С другой стороны, как отвечаем мы на этот вопрос, когда речь идет уже не о нас, но о тех, кто вместе с нами живет на земле? Заботимся ли мы, например, о загробной жизни животных? Самая верная, самая преданная, самая разумная собака с гой минуты, как она умерла, становится для нас отвратительным отбросом, от которого мы хотим избавиться как можно скорее. Мы даже не задаем себе вопроса, сохранилось ли где-нибудь, кроме нашей памяти, нечто от разумной жизни, которую мы любили в ней, и существует ли загробный мир для собак? Нам показалась бы забавной мысль, что время и пространство могут бережно сохранить в течение вечности среди звезд, в беспредельном дворце эфира, душу бедного животного, состоявшую из пяти или шести трогательных, но наивных привычек — из желания пить, есть, спать в тепле и приветствовать себе подобных известным образом. Впрочем, что могло бы сохраниться от этой души, созданной из нескольких потребностей несложного тела, после того, как это тело перестало существовать? Но по какому праву воображаем мы себе, что между нами и животным существует бездна, которой даже нет между минералом и растением, между растением и животным? Прежде всего нужно было бы исследовать, имеем ли мы право считать себя столь далекими, столь отличными от всего, что живет на земле. Разумна ли наша претензия относить себя к такой категории, к такому царству, куда и сами боги, созданные нами, не всегда имели доступ?
IX
Трудно было бы изложить все ложные суждения нашего воображения по занимающему нас вопросу. Так, мы довольно легко миримся с разложением нашего тела в могиле. Мы нисколько не стоим за то, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времени. По зрелом размышлении мы были бы даже опечалены, если бы оно последовало за нами со своими неизбежными недугами, со своими недостатками, со всем, что в нем есть уродливого и смешного. Мы хотели бы туда явиться в сопровождении лишь нашей души. Но что бы мы ответили тому, кто сказал бы нам, что мы можем мыслить нашу душу только как собрание наших умственных и моральных способностей, соединенных, для полноты счета, с теми способностями, которые вытекают из инстинкта, из области бессознательной или подсознательной? Когда, при приближении старости, мы замечаем в себе или других ослабление этих способностей, мы нисколько не беспокоимся, мы не предаемся отчаянию, как не беспокоимся и не отчаиваемся, когда речь идет о медленном упадке телесных сил. Мы сохраняем нетронутой нашу смутную надежду на загробную жизнь. Нам кажется вполне естественным, что состояние одних из этих способностей зависит от состояния других. Даже когда первые из них вполне разрушены в любимом нами существе, нам не кажется, что мы его потеряли или что оно само потеряло свое я, свою нравственную личность, от которой однако ничего не сохранилось. Мы не стали бы оплакивать его утрату, мы не думали бы, что его нет с нами, если бы смерть сохранила эти способности в состоянии разрушения. Но если мы не придаем особенной важности ни разложению нашего тела в гробу, ни разрушению наших умственных способностей в течение жизни, то что же, собственно, просим мы смерть пощадить и исполнения какой несбыточной мечты требуем мы?