СМЕРТЬ ФРЕДЕРИКА ЛЕМЕТРА
Только что после многих лет полусумеречного существования, задолго до смерти выпадающего на долю артистов, переживших свою славу, скончался Фредерик Леметр.
Нам не довелось видеть великого артиста во время его сценических триумфов. Лишь изредка, на внерепертуарных спектаклях являлся он перед нами, уже лишившийся памяти, уже без голоса, завернутый в романтический плащ, похожий на призрак, за которым тянется его саван, так что мы не можем судить о расцвете этого дарования, столь своеобразного и столь мощного, что оно оказалось навеки связанным с громкими именами Гюго и Дюма-отца и с эпохой возрождения драмы, относящейся к 30-м годам. Но те, кто вступил в жизнь до нас, с восторгом вспоминают образы, созданные Фредериком, его успехи, даже его недостатки, как бы наложившие на этот незаурядный облик печать гениальности, ту характерную черту, какой отмечаются все, о ком потомство должно хранить память.
Этим грандиозным индивидуальностям пристала некоторая неправильность черт — она врезается зрителю в память. Так, у Фредерика был не очень приятный голос, тяжелая челюсть, широкие, но несколько разболтанные жесты. А теперь вообразите себе, как на помощь всем этим недостаткам приходит огромная сила таланта, неслыханная его гибкость, и перед вами предстанет одна из тех ярких артистических личностей, которые сперва изумляют, а затем покоряют толпу. Он был подлинным создателем сложных образов романтического театра, образов порою сверхчеловеческих, но убедительных на сцене, то есть когда актеры сознательно преувеличивают образы драматических произведений, требующих именно такой интерпретации. Привыкнув к драматургии, любящей все чрезмерное, Фредерик, бесспорно, стал слишком эксцентричен и заразился некоторыми пороками вкуса. Это явствует из того, что, будучи приглашен во Французский театр, он не смог там остаться, он плохо себя чувствовал на его классических, прочных подмостках, на которых гибкостью своего дарования он напоминал подвижного клоуна, лишившегося податливой почвы, столь соответствовавшей его прихотям, его своевольным прыжкам. И, уже утратив былую славу, он вернулся в театр Порт-Сен-Мартен и там вновь обрел свою публику.
Его прозвали «бульварным Тальма»,[13] и это выражение сохраняет свой двойной смысл — и хвалебный и критический, ибо, несмотря на свою условность, хорошо передает и сильные и слабые стороны Леметрова таланта. Все созданные Фредериком образы навеки сохранят его печать. Дон Сезар де Базан, гордо носящий свои лохмотья, Робер Макер[14] — самый дерзкий негодяй во всем современном театре, Жорж из «Жизни игрока»,[15] Ричард Дарлингтон,[16] Трагалдабас[17] — вот великие создания этого артиста. К списку его триумфов можно было бы присовокупить «Генриха III»,[18] «Маршала д'Анкр», «Даму из Сен-Тропеза»,[19] «Пебло» и еще сотню драм, более или менее литературных, все это драматургия посредственная, драматургия неровная, которой артист придал известную ценность только благодаря своему таланту, но которая обречена была кануть в небытие раньше его самого.
Париж любит выставлять свои возвышенные чувства напоказ, но порой он становится женственным, чутким — в тех случаях, когда он хочет почтить тех, кого любит. В тот вечер, когда отмечалось пятидесятилетие «Эрнани», весь зал был озарен улыбчивой радостью; какое-то умиленное волнение царило в воздухе, и от этого ярче мерцали бриллианты, трепетней переливались женские украшения. С какой восторженной готовностью рукоплескали зрители, как сияли их лица, словно говоря: «Мы приветствуем не только поэта, но и человека!» А когда Сара Бернар своим мелодичным, чарующим голосом стала читать прекрасные стихи Франсуа Коппе, даже самые закоренелые скептики могли бы прослезиться, словно на чьей-нибудь золотой свадьбе, когда представители десяти поколений с умиленной торжественностью шествуют за прабабкой, еще хранящей юный румянец, и бодрым прадедом, который гордо носит свой старомодный фрак. Около ста лет, прошедших после представления «Ирины»,[20] на котором Париж вновь увидел и увенчал лаврами Вольтера, Французский театр не был в таком праздничном настроении. Но на этот раз наш Вольтер в добром здравии, его легкие расширяются, вдыхая воздух, насыщенный восторгами публики. Вместо юго чтобы воскликнуть: «Ах, друзья мои, вы меня просто убиваете!..»- он мог бы вполне искренне сказать: «Спасибо, друзья! Я оживаю от столь сладостного триумфа».
В семьдесят восемь лет Виктор Гюго держится прямее нас всех. Распорядок его жизни отличается необыкновенной точностью: он встает в пять утра, выходит из дому в восемь, кроме уж очень ненастных дней. Подобно Монтеню и г-же де Сталь, он всегда любил жить в большом городе, а после изгнания страсть эта в нем еще усилилась и окрепла. Ему не терпелось увидеть новые кварталы, недавно проделанные просеки — широкие проспекты, на которых беспрестанно гудят рожки омнибусов, Сену, где снуют паровые катеры. Самое большое для него удовольствие — это взобраться с утра на империал омнибуса и ехать через весь Париж, по бульварам, через рабочие кварталы, через районы, где живет беднота, до унылых улиц пригородов у самых укреплений, мимо домишек с садиками, мимо зарослей дикого овса и крапивы.
Каждый день в недрах беспрестанно видоизменяющегося города Виктор Гюго открывает какой-нибудь неведомый ему доселе живописный уголок. За последние два года он сочинил большую часть своих стихотворений, проезжая по пробуждающимся утренним улицам, задумчиво наблюдая с высоты империала. И правда, нет более удобного, более благоприятствующего бродяжничающему воображению и зоркому раздумью наблюдательного пункта, чем это скромное место на крыше омнибуса: за какие-нибудь три четверти часа и без малейшей усталости вы можете ознакомиться — от заставы до заставы — с самыми разнообразными Парижами. Мимо вас, как во сне, мелькают и исчезают богатые квартиры: тяжелые шторы подняты, наружу вырываются волны кисейных занавесок, а дальше, в бедных кварталах, ваш взгляд может проникнуть в узкие, темные окна одноэтажных домиков, где рефлектор из начищенной жести старается уловить снаружи хоть немного скупого дневного света в те дни, когда не приходится ради работы или ради Торговли зажигать газ еще до полудня.
Соседи по империалу хорошо знают Виктора Гюго. Они знают, как зовут этого крепкого, видного из себя — старика в коротком пальто, в шляпе с низкой Тульей, который садится рядом с ними и услужливо передает сдачу. А иногда кондуктор шепнет им: «Это Виктор Гюго». Но инкогнито поэта соблюдается более внимательно и учтиво, чем инкогнито какой-нибудь путешествующей государыни. Всем известно, что он не любит, когда его узнают, — за ним наблюдают уголком глава, так, чтобы не стеснить, и делают вид, что не узнают. На Юге, в Марселе, например, где живет народ крайне общительный, восторженный, шумный, из омнибуса уже выпрягли бы лошадей, тротуары кишели бы народом и прогулка поэта была бы прервана. Парижане — люди более тонкие, они способны на самое чуткое, самое тактичное внимание… Закончив утреннюю прогулку, великий поэт возвращается домой, завтракает и, если нет заседания в Сенате, пишет и работает до вечера. Благодаря такой удивительной упорядоченности, столь важной для здоровья и для сохранения душевного равновесия, он, несмотря на все свои невзгоды и на все свои скитания, ни на минуту не прекращал творить. Его творческая продуктивность — это мощный родник, некий Воклюз,[21] беспрестанно питаемый все новыми и новыми снегопадами и дождями. И этот бездонный водоем беспрерывно, с изумительной щедростью, силой и постоянством выбрасывает на поверхность переполняющие его, кипящие, светлые струи. А сколько чудесных стихов, какой поток мыслей и образов остается еще скрытым под землей! Виктор Гюго хотел бы еще долгое время изливаться таким образом, все отдавая и ничего не оставляя себе. Нельзя не прийти в восторг, когда слышишь, как он с доброй улыбкой и ясным спокойствием мудреца говорит о том, что жить ему осталось немного и что ему все же хотелось бы осуществить возникающие у него обширные планы.
К счастью, его бодрая старость обеспечит ему долголетие. Без него, без его удивительной, неиссякаемой плодовитости Франция, увлеченная прозой, уже давно отучилась бы от возвышенного языка поэзии. Надо признаться, что, если не считать немногих стихотворных пьес, которые публика принимает тем охотнее, чем больше стихи в них напоминают прозу, единственные поэтические произведения, которые она теперь слушает, это произведения Гюго. Последние поклонницы Ламартина с лилейным челом и пышными локонами уже много лет назад сомкнули свои мечтательные очи. Молодежь поза — была Мюссе и не верит больше в «безумную оргию». Пьера Дюпона не знает никто, Беранже больше не поют даже на занятиях хоровых кружков. Удивительные художники — Готье, Бодлер, Банвилль, Леконт де Лиль-: пользуются настоящей, достойной их таланта известностью лишь в ограниченном кругу людей образованных и обладающих изысканным вкусом. Что касается молодых современных поэтов, то, за исключением, быть может, Коппе, они сами хорошо знают, что их драгоценные флаконы, наполненные самыми тонкими духами, не могут прийтись по вкусу толпе. Среди этого поражения, среди этого разгрома один Гюго отступает в порядке, трубит в Ронсевальский рог,[22] совершает шумную работу целого войска. Но кто из поэтов может рассчитывать, что его будут слушать после Гюго? Ему выпало на долю необыкновенное счастье — еще при жизни стать как бы выше рода человеческого.