Что же касается второй части этого отрывка, то и сегодня бесконечные разговоры о «ползучей бездуховности» и «мещанском укладе» Запада, его «бескрылости», «ограниченности», «прикрепленности к земле» служат дешевым способом свободно и раскованно, без усилий компенсировать недостаток в себе самом такой черты западного человека, как его повседневная «техника жизни и труда». Можно было бы успокоиться на том, что и это легкомысленный максимализм юной цивилизации по отношению к уравновешенности зрелой. Но не успокоишься, ибо, в отличие от С. Булгакова, мы уже знаем цену этого инфантильного высокомерия. Может быть, правда, еще не всю.
Однако поверхностные рассуждения С. Булгакова о «ползучести», «бескрылости», «бездуховности» западного человека тают бесследно, когда он на очень глубоком уровне размышляет над взаимодействием разновозрастных и разнохарактерных культур в сфере, наиболее его волнующей, — в вопросе об отношении российского образованного слоя к религии. Он пишет:
«Известная образованность, просвещенность есть в глазах нашей интеллигенции синоним религиозного индифферентизма и отрицания. Об этом нет споров среди разных фракций, партий, „направлений“, это все их объединяет. Этим пропитана насквозь, до дна, скудная интеллигентская культура, с ее газетами, журналами, направлениями, программами, правами, предрассудками, подобно тому как дыханием окисляется кровь, распространяющаяся потом по всему организму. Нет более важного факта в истории русского просвещения, чем этот. И вместе с тем приходится признать, что русский атеизм отнюдь не является сознательным отрицанием, плодом сложной, мучительной и продолжительной работы ума, сердца и воли, итогом личной жизни. Нет, он берется чаще всего на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры, только наизнанку, и это не изменяется вследствие того, что он принимает воинствующие, догматические, наукообразные формы. Эта вера берет в основу ряд некритических, непроверенных и в своей догматической форме, конечно, неправильных утверждений, именно что наука компетентна окончательно разрешить и вопросы религии, и притом разрешает их в отрицательном смысле; к этому присоединяется еще подозрительное отношение к философии, особенно метафизике, тоже заранее отвергнутой и осужденной» (стр. 30–31).
И снова:
«Поразительно невежество нашей интеллигенции в вопросах религии. Я говорю это не для обвинения, ибо это имеет, может быть, и достаточное историческое оправдание, но для диагноза ее духовного состояния. Наша интеллигенция по отношению к религии просто еще не вышла из отроческого возраста, она еще не думала серьезно о религии и не дала себе сознательного религиозного самоопределения, она не жила еще религиозной мыслью и остается поэтому, строго говоря, не выше религии, как думает о себе сама, но вне религии. Лучшим доказательством всему этому служит историческое происхождение русского атеизма. Он усвоен нами с Запада (недаром он и стал первым членом символа веры нашего „западничества“). Его мы приняли как последнее слово западной цивилизации, сначала в форме вольтерьянства и материализма французских энциклопедистов, затем атеистического социализма (Белинский), позднее материализма 60-х годов, позитивизма, фейербаховского гуманизма, в новейшее время экономического материализма и — самые последние годы — критицизма. На многоветвистом дереве западной цивилизации, своими корнями идущем глубоко в историю, мы облюбовали только одну ветвь, не зная, не желая знать всех остальных, в полной уверенности, что мы прививаем себе самую подлинную европейскую цивилизацию. Но европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Потому даже и отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом русского просвещения и цивилизации. Si duo idem dicunt, non est idem. На таком фундаменте не была построена еще ни одна культура.
В настоящее время нередко забывают, что западноевропейская культура имеет религиозные корни, по крайней мере наполовину построена на религиозном фундаменте, заложенном средневековьем и реформацией. Каково бы ни было наше отношение к реформационной догматике и вообще к протестантизму, но нельзя отрицать, что реформация вызвала огромный религиозный подъем во всем западном мире, не исключая и той его части, которая осталась верна католицизму, но тоже была принуждена обновиться для борьбы с врагами. Новая личность европейского человека, в этом смысле, родилась в реформации (и это происхождение ее наложило на нее свой отпечаток), политическая свобода, свобода совести, права человека и гражданина были провозглашены также реформацией (в Англии); новейшими исследованиями выясняется также значение протестантизма, особенно в реформатстве, кальвинизме и пуританизме, и для хозяйственного развития, при выработке индивидуальностей, пригодных стать руководителями развивавшегося народного хозяйства. В протестантизме же преимущественно развивалась и новейшая наука, и особенно философия. И все это развитие шло со строгой исторической преемственностью и постепенностью, без трещин и обвалов. Культурная история западноевропейского мира представляет собою одно связное целое, в котором еще живы и свое необходимое место занимают и средние века, и реформационная эпоха, наряду с веяниями нового времени» (стр. 32–33).
«Наша интеллигенция в своем западничестве не пошла дальше внешнего усвоения новейших политических и социальных идей Запада, причем приняла их в связи с наиболее крайними и резкими формами философии просветительства. В этом отборе, который произвела сама интеллигенция, в сущности, даже и не повинна западная цивилизация в ее органическом целом. В перспективе ее истории для русского интеллигента исчезает совершенно роль „мрачной“ эпохи средневековья, всей реформационной эпохи с ее огромными духовными приобретениями, все развитие научной и философской мысли, помимо крайнего просветительства. Вначале было варварство, а затем воссияла цивилизация, т. е. просветительство, материализм, атеизм, социализм, — вот несложная философия истории среднего русского интеллигентства. Поэтому в борьбе за русскую культуру надо бороться, между прочим, даже и за более углубленное, исторически сознательное западничество» (стр. 35).
Это все — об уродливости заимствований, предопределенной непройденностью всего пути, освоенностью не всех ветвей великого древа соседней цивилизации. Но почему выбраны именно эти ветви — поверхностное просвещенчество и атеизм? С. Булгаков надолго уходит в этот поистине бездонный вопрос. Вслед за ним и мы, наблюдающие сегодня столь же поверхностное возвращение к религии, как он уход от нее, задаемся еще одним вопросом: грядет ли с этим поворотом спасение? Поворот, уж никак не заимствованный ни у Запада, ни у Востока, но скорей реактивный (реакция отталкивания от атеизма), чем глубоко, внутренне предопределенный…
Итак, почему российская интеллигенция в XIX–XX веках выбрала именно атеистическую ветвь могучего европейского древа?
С. Булгаков пишет:
«Отчего же так случилось, что наша интеллигенция усвоила себе с такою легкостью именно догматы просветительства? Для этого может быть указано много исторических причин, но, в известной степени, отбор этот был и свободным делом самой интеллигенции, за которое она постольку и ответственна перед родиной и историей» (стр. 35).
С. Булгаков предполагает, что атеистическим миропониманием, обужением человека и верой в его всесилие подкреплялся бунтарский дух русской интеллигенции. Отрицая высший и непостижимый промысл над собой, человек присваивает себе тем самым неограниченное право на преобразование общества и мира. Отвергая приоритет Заповедей, человек обретает право не просто на произвольную перестройку мира и общества, но и на перестройку их любыми средствами.
С. Булгаков сопрягает атеизм российской интеллигенции с еще одним ее свойством. Ее постоянная оппозиция деспотическому самовластию (или тому, что она принимает за неограниченную деспотию), оппозиция, окруженная восхищением всего образованного слоя, формирует в ней культ героизма и героическое мироощущение. А герой, во-первых, возвышается над негероями, во-вторых, не терпит над собой высшей воли. Атеизм освобождает его от неодолимой зависимости от наивысшей воли.
Иными словами, по убеждению С. Булгакова, героический радикализм естественно сопрягается с атеизмом, хотя можно было бы указать на примеры, ставящие под сомнение обязательность этой связи. Ему помогает сделать свое наблюдение универсальным разделение и противопоставление друг другу понятий «героизм» и «подвижничество». Первое отождествляется с мятежом, бунтом, второе — с послушанием, выполнением воли Пославшего. В просторечии же вовсе не режет слух героическое выполнение воли Пославшего. В том, что российскому интеллигенту присущ героизм (произвольный риск), а русскому народу подвижничество, послушание, С. Булгаков видит одну из причин их взаимной чуждости. Этот духовно-этический разрыв обостряет их пребывание в различных культурно-мировоззренческих хронотопах, о чем говорилось выше.