Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо, неизвестно.
Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем.
В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.
На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.
В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи.
Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг почему я, как он сказал, "уже сделал ее".
Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам.
Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное предпочтение ей - доставляло ей удовольствие.
Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.
Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей.
Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.