Извольте. ЦДЛ охранялся, как бастион. Сыграть с кем попало не было ни единого шанса, только со своими. Были чемпионаты.
Разлохматился за шашками? Стрижка-брижка — о, местный цирюльник воспет в стихах и прозе; старый мудрый еврей знал всех классиков до волоска; офис-комнатушка его была по леву руку, ежели смотреть из Дубового зала ресторана в партком Московской писательской организации. Все под рукой.
Читать прессу и книжные новинки? Лучшая библиотека города — в ЦДЛ. Ну, хорошо, одна из лучших. И почести от библиотекарей, которые уж тебя-то знают, знают. Как умели встретить писателя в писательской библиотеке! Уходил в золотых лаврах, окуренный фимиамом и уверенный в смысле своей жизни. Даже запах книжной пыли обещал что-то такое.
Как было не любить ресторана ЦДЛ! Хаш по понедельникам, чуть не с утра, ну… кто понимает. Забота о творческом тонусе клиентуры. Какие люди! Все там были. Место встречи самой богемистой богемы, всех значимых и знаковых. А сколько заветного рассказал мне главный похоронщик Литфонда Лев Давидович Качур за той цистерной кофе, что выпили мы с ним в Нижнем буфете ЦДЛ! Он хоронил даже мать Брежнева. Виртуоз могилы выстлал яму алым панбархатом, выдумщик. Себе памятник он оформил, конечно, сам, и оставалось только поставить дату после тире <…>
Я знала мир писателей, как Николай Дроздов — мир животных. Я выражала свои чувства в литературных газетах; в основном — в любимом «Московском литераторе», где уже стала и членом редколлегии, а в конце и парламентским корреспондентом. В газете я встретила себе второго мужа, там родила дочь, и обязана я газете бесконечно, но я не всегда знала до какой степени. Только спустя годы я узнала, что в 1987 году жилплощадь в центре Москвы стала моей, потому что бывший в списке передо мной писатель уступил мне свое место. Последние бесплатные метры достались союзу писателей от Моссовета и стали как раз моими. Метры мне уступил Александр Александрович Кузнецов 6, причем без огласки, без слов, а просто пришел в жилищную комиссию союза писателей и сказал, что у него-то есть крыша, а вот «беременной Лене давайте дадим побыстрее». Потом мне тайно передали эту сцену девочки из жилкомиссии. Они такого не видели и не слышали никогда. И когда мне почему-либо больно от иных поступков людей, я вспоминаю, что в моей жизни был А. А. Кузнецов. Отказавшись от своей очереди, он резко менял и свою личную жизнь, но никому об этом не докладывал и не жаловался.
Спохватившись с огромным опозданием, приходится благодарить через границу миров в надежде, что благодарность чудотворна. О моем учителе Сурганове я тоже спохватилась с опозданием, но чудо — было. Расскажу.
Июнь 1982 года, Тверской бульвар, 25, крыльцо, выпускники. У меня сохранилось шесть кадров. Кладу в ряд, получаем минифотофильм: на пороге Литинституа я красуюсь в самой середине курсового портрета; группа разваливается на нефотогеничные куски обыденности, плывет вкось; отставляю распрекрасную ножку, закуриваю и перехожу на правую сторону кадра; поворачиваюсь лицом к навек оставляемому крыльцу и смотрю в невидимый центр уже распавшейся композиции. Сурганов на первом крыльцовом снимке со всеми вместе; на втором он на левой стороне, в профиль, обращен к тому же невидимому центру. Всеволод Алексеевич, с его неспешной походкой туриста-инструктора, и всегда-то спокоен, но на нашем прощальном фото замер в особой задумчивости. Кажется, что с фотофлангов мы смотрим будто друг на друга: руководитель диплома и выпускница Литературного института, самая юная из семинаристов Сурганова. Финиш, курс окончен, впереди бездна: свободный диплом. В советские годы понятие «свободный диплом» означало, что на работу выпускников не распределяют. Мы все сознательно шли на эту безграничную свободу. Расставаясь с нами, преподаватели насквозь видели наши будущие муки. Но пока — июнь, улыбки, сигаретки.
Еще в апреле из текста моего дипломного сочинения мастер устранил два инородных тела: неуместную букву и главку величиной с заметку. Литературоведческое мое сочинение — о Бунине, а руководитель диплома — завкафедрой советской литературы В. А. Сурганов. Советской. А диплом о несоветском. Тогда я даже не подозревала, что тут есть какой-то диссонанс. Была мала и счастлива вседозволенностью, которую тактично, незаметно, красиво дарил своим семинаристам наш удивительный мастер.
Опечатку Сурганов нашел у меня в какой-то цитате и позвонил ночью в общежитие, чтобы я почистила слово. Чистить — это приехать утром на кафедру с пузырьком вещества штрих белый и замазать «с». А сверху написать правильную букву «м» в выражении беспросветным мраком: ошиблась, на клавиатуре буквы «с» и «м» соседствуют. Слышали бы вы наш ночной разговор. Доктор филологических наук мягко объясняет девочке, что надо бы восстановить мрак.
Второе редакторское пожелание (не указание) касалось хилого кусочка под широковещательным заголовком «Эмиграция». Сурганов аккуратно растолковал, что написать об эмиграции Бунина три страницы и обозвать эту кляксу главой никак нельзя. Он убедил меня, что и без приварка про неведомую мне эмиграцию диплом о поэзии Бунина готов к защите.
Позвонить ночью в общежитие Литературного института весной 1982 года — это не сейчас по мобильному. В доцифровые времена следовало сначала дозвониться до комендантши (исключительной голосистости тетка-огонь), уговорить ее взойти на шестой этаж и передать студентке, которая предположительно находится в своей комнате, записку с призывом перезвонить руководителю. В сюжете со звонком фантастично все, особенно образ благонравной студентки, которая на пятом курсе ровненько сидит, ну конечно, в своей комнате, предвидя ночной визит коменданта. Вообще-то я собиралась на преферанс и записку получила чудом. Схватила две копейки, в ужасе помчалась на пятый этаж к телефону-автомату напротив лифта: что могло случиться еще? Слово еще здесь означает, что нечто уже случилось. Первый рецензент моей работы, профессор С. Б. Джимбинов, написал, что она отмечена «высокой исследовательской культурой», но второй рецензент даже писать не стал, а сказал кое-что незабываемое, и Сурганову пришлось искать мне третьего рецензента. Согласился профессор В. И. Гусев. Прочитав мое сочинение о воронежце Бунине он, тоже воронежец, густо меня похвалил, и в итоге диплом я, урожденная воронежка, получила.
С трехлетнего возраста я писала остросюжетную прозу и даже переплетала — изолентой, сидя под столом. С первого класса стала я немалый поэт и кропала по три стишка в день. В седьмом поняла, что мне — только в Литературный институт. Узнав, что там есть семинар критики и литературоведения, я ловко решила вопрос маскировки. Невозможно затаиться надежнее, чем в бункере критики. Обсуждать с кем-либо мои поэтические и прозаические художества меня не тянуло. А тут — бомбоубежище. Покидая Воронеж в солидном возрасте семнадцати лет, я даже не думала, что поступить в Литературный институт в 1977 при конкурсе более ста человек на место — это лотерея. Мне было надо. Стишки убраны с глаз долой, а на конкурс отправлены тексты о классике, воронежце Гаврииле Троепольском и его знаменитой повести «Белый Бим Черное ухо». У меня за исследование «Белого Бима» по случаю была первая премия на всесоюзном конкурсе школьников.
Поступила. В семинаре Сурганова по вторникам сходились студенты со всех пяти курсов, поскольку на каждом курсе было всего по три критика-литературоведа. Поэтов и прозаиков брали помногу, а критиков — мало, посему одновременно слушали Всеволода Алексеевича и новобранцы, и пятикурсники. Все вместе мы путешествовали с ним по Подмосковью (чудесные походы описаны во всех мемуарах о Сурганове). Возрастом и бэкграундом семинаристы разнились так, что не всегда один путешественник замечал другого, но забавы снобов меня устраивали; я же прячусь: даже мои однокурсники не знают, чем я занимаюсь в Литинституте. Все годы, пока я усердно делала вид, что готовлюсь к карьере литературоведа, Сурганов столь же усердно меня поощрял. Сейчас я думаю, что Всеволод Алексеевич с первого взгляда понял, что перед ним никакой не критик, а выжидающий, с каким-то духом собирающийся прозаик, и позволил мне жить как хочу. Дипломная работа