В краткий период пребывания на Юге молодого байрониста, не вышедшего из упоения иллюзией, Кишинев окружил кольцом сомкнувшихся братьев ложи “Овидий № 25”. И Пушкин в ловушку попался. Он воплотил в слове подкинутую ему концепцию, что всплывает время от времени и доныне. Эта концепция состоит в том, что существует вечное противостояние двух рас, законы крови которых якобы отменил Христос (“нет ни эллина, ни иудея”, то есть нет ни арийца, ни семита — все равны перед Богом, перед Святым Духом); что христианство, которое призывает прощать врагов своих, родившись среди семитского племени, умышленно было привито арийскому племени с целью сломать его волю к сопротивлению и победе; и чтобы не пропасть совсем, славянам-арийцам, в частности, нужно отринуть от себя еврейскую Марию и вернуться к славянской Ладе. (Лада — славянская богиня любви и красоты, аналог греческой Венеры, мать Леля — славянского Амура, и в этом смысле — Богородица.) С такой языческой прекрасно-плотской Венерой Пушкин, используя неприемлемый, с точки зрения православия, лексикон, сравнивал Анну Петровну Керн. Она стала условным символом “гения чистой (антично-равнодушной) красоты”. Кощунственное стихотворение было написано в Москве осенью 1826 года, когда Пушкин близко сошелся с любомудрами — славяно-германофилами — диалектиками, объединившимися вокруг “Московского вестника”:
Ты богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой
Пленила только дух святой...
Есть бог другой земного круга —
Ему послушна красота,
Он бог Парни, Тибулла, Мура,
Им мучусь, им утешен я.
Он весь в тебя — ты мать Амура,
Ты богородица моя.
(К**, 1826 г.)
По-видимому, безумная провокаторская концепция противостояния рас в тот период захватила Пушкина, и он, чья память детства всегда хранила в чистоте, как абсолютную меру всего, православный взгляд на мир его Арины Родионовны, вдруг в каком-то упоительно-греховном ослеплении, с чужой указки взглянул на православие внешне, по-язычески. Для “зараженного либеральною чумою”(2), как он сам о себе писал в то время, начитавшегося Вольтера (“Орлеанская девственница”) и Парни (“Война богов”), христианство перестало быть высокой духовной основой народного мироощущения, верой, которая объединила славянские племена в государство и определила само понятие русского. Христианство вдруг было низведено до уровня “враждебных происков коварных семитов”. Поэтому и противопоставил он бескровной — “лукавой и расслабляющей” — эвхаристии русской церкви кровавое языческое жертвоприношение:
...Вот эвхаристия другая...
Кровавой чашей причастимся —
И я скажу: Христос воскрес.
(В. Л. Давыдову, 1821 г.)
“Гавриилиада” — главная болевая точка, в которую бьют Пушкина (вместе с ним и Россию). Но разве можно хотя бы на миг предположить, что в трезвом душевном состоянии простодушный, открытый, гармонично здоровый и благоволящий к ближнему Пушкин смог бы обидным словом упомянуть русскую Матушку-заступницу, которой молились его няня, бабушка, дядька, все искренне и горячо любимые им люди? Над православной ли Богородицей кощунствовал он, когда писал поэму?.. Строго говоря, “Гавриилиаду” писал не он (и речь не о том, что авторство поэмы до сих пор точно не установлено). Писал другой, отделившийся от нормального трезвого Пушкина его “двойник”, заигравшийся в дурную игру черный человек. Он вдохновлялся не созерцанием объективной действительности, но миражами больного упоенного сознания. “Еврейка молодая” была в тот безумный момент для него лишь персонажем вредной неправдоподобной сказки, в которую заставляют верить дураков. И он, отстаивающий интересы суровых славян-арийцев, должен был эту сказку разоблачить.
Неприязнь к представительнице чуждой расы подтверждают и другие стихи того периода (“Христос воскрес, моя Ревекка...”, “Раззевавшись от обедни...”, “Вот муза, резвая болтунья... Не удивляйся, милый мой, ее израильскому платью...” — все 1821 года). Наконец, в стихотворении “Кто знает край, где небо блещет...” 1828 года, которое есть не что иное, как пушкинское пояснение к “Гавриилиаде”, опять земная римская Мадонна страны “карнавальных оргий” противопоставлялась славянской Людмиле (Ладе) — новой, более чистой и возвышенной, арийской Марии. (Год 1828-й был для Пушкина кризисным. После общения в 1826—1828 го-дах со славянофилами “Московского вестника” — обожателями немецкой классической философии, “ребятами теплыми”, — он переехал в Петербург, где среди обществ, кружков, компаний повторил проверку выводов диалектики на практике; и это опять поколебало в нем на время православное мироощущение.)
...Людмила северной красой...
Людмила светлый взор возводит...
Чья кисть, чей пламенный резец
Предаст потомкам изумленным
Ее небесные черты?
Где ты, ваятель безымянный
Богини вечной красоты? ( мраморной Венеры. — А. Б. )
И ты, харитою венчанный, ( языческой музой. — А. Б. )
Ты, вдохновенный Рафаэль?
Забудь еврейку молодую,
Младенца-бога колыбель.
Постигни прелесть неземную,
Постигни радость в небесах,
Пиши Марию нам другую,
С другим младенцем на руках.
Соприкосновение с немецкой философией красоты и природы низводило сознание до природно-языческого уровня, и поверить в иную, надприродную, объективно-духовную сущность христианского Божества было уже почти невозможно. Тем более что с иконописной эстетикой Древней Руси, с ее стремлением к выражению чистого духа, с ее внеприродной обратной перспективой, с бесплотностью ее образов Пушкин и его окружение в то время были мало знакомы, а икона XVIII века, как и современная живопись на религиозные сюжеты, выше “плоти” или “прекрасной плоти” подняться не могла. (Подобно юному Пушкину, не смог поверить в то, что римская Мадонна есть не просто “одетая Венера”, но непорочная Матерь Божия, и зрелый Лев Толстой. Даже о лучшей из Мадонн — Мадонне Рафаэля — он написал: “Ну что же — девка родила малого, только всего — что же особенного?..”(3) А Достоевский, пораженный картиной Г. Гольбейна Младшего, чудовищно натуралистично изображавшей тело Христово, заметил: “От такой картины вера может пропасть!”(4) Что же удивительного в том, что воспитанный на античной “идольской” эстетике лицеист, пока не повзрослел, “превратно толковал понятный смысл правдивых разговоров” Богородицы?..)
Есть еще одно косвенное подтверждение того, что в “Гавриилиаде” Пушкин изобразил именно “Ревекку”... Лет через пять после его трагической смерти Наталья Николаевна, которую Пушкин называл своей Мадонной, появилась вновь в Аничковом дворце на карнавале. Одна из современниц вспоминала: “Ек. Ив. Загряжская подарила Наталье Николаевне чудное одеяние в древнееврейском стиле, по известной картине, изображавшей Ревекку. Длинный фиолетовый бархатный кафтан... широкие палевые шальвары... легкое из белой шерсти покрывало... Появление ее во дворце вызвало общую волну восхищения... Император Николай Павлович... взяв ее руку, подвел к императрице и сказал во всеуслышанье: “Смотрите и восхищайтесь!” Императрица Александра Федоровна навела лорнет на нее и сказала: “Да, прекрасна, в самом деле прекрасна! Ваше изображение таким должно бы перейти к потомству...”(5) Может быть, здесь случайное совпадение. Но если учесть, что случайных совпадений в биографии Пушкина не было, можно предположить, что нашлись те, кто верно понял озорную юношескую поэму...
Языческим гимном русско-славянскому племени была и прекрасная, жизнеутверждающая юношеская поэма “Руслан и Людмила”. В ней тоже есть фривольные (по тем временам) сцены, но подобного кощунства нет и в помине. Ее писал молодой, здоровый, жизнерадостный язычник, но уж никак не безбожник. Значит, между внутренним состоянием Пушкина “Руслана и Людмилы” (1817—1820 гг.) и внутренним состоянием Пушкина “Гавриилиады” была существенная разница. Раньше “природно-эстетический” язычник-поэт, которому было доказано, что все смертны и только смерть абсолютна, что жизнь предопределена и что нужно спешить наслаждаться, действительно наслаждался жизнью, принимая как должное все радости и огорчения объективного бытия. Теперь же наступил момент, когда сомнительные радости перехлестнули через край. За пресыщением пришла та фатальная онегинская скука, хандра, которая делает существование бессмысленным и требует для поддержания жизни постоянно меняемых рискованных занятий, все более острых ощущений.
Итогом размышлений о том, какая влага способна утолить жажду тоскующего язычника, что влачит свой бессмысленный путь в пустыне жизни (если никак не дается ему Благодать), явилось стихотворение “Три ключа”, того же кризисного периода 1827—1828 годов. Сначала человека утешает юность, когда “бывают новы все впечатленья бытия”, жизнь еще не наскучила и доставляет радость. Потом чувствительную душу может утешить чистое искусство. Но юность проходит, а чистым искусством, когда оно, отражая идеалы природного бытия, достигает античного предела совершенства формы, пресыщаются точно так же, как и всем остальным (особенно если пребывать среди антично-классических мраморных форм с самого детства). И тогда опять остается либо креститься, прорваться в сферу бытия надприродного, духовного, либо уйти в небытие: самоубиться или же погрузиться в упоительный мир грез, игры. (Метафизическим языком выражаясь, увод человеческого сознания от объективной реальности в мир иллюзий, в игру, в “виртуальную реальность” есть первая задача дьявола.) А для художника — это уйти в авангард, в воплощение абстракций, в “поиски новых форм”, как у Чехова в “Чайке”, в “цветы зла”, как у Бодлера... И разве не “цветы зла” есть “Гавриилиада”?..