Но вот я в Центральном доме художников, поднимаюсь на эскалаторе на второй этаж, вхожу в грандиозные залы и оказываюсь просто захваченным новым, неведомым для меня миром переживаний. Буйство цвета, буйство энергии, буйство внутренней несокрушимой силы невольно не то что бы подчиняет, но захватывает, «втягивает» в себя мои собственные ощущения, переживания. Жанровые картины, пейзажи, портреты – всё не оставляет равнодушным, всё заставляет сопереживать. Но здесь же большие полотна соседствуют с «тихими», «задумчивыми» этюдами. И благодаря этому я вижу всю эволюцию воплощения неповторимых образов – от появления их предчувствия в сознании художника, от первых мазков на картоне, до полноценного рождения живописного произведения на большом холсте.
Я ходил завороженный этим буйством красок, фантазии, творческой дерзости, пока, наконец, не набрёл на портрет Евгения Анатольевича Расторгуева – художника, с которым в последние годы его жизни мы встречались, переписывались, я готовил к публикации его последнюю прижизненную статью. Напротив этого портрета я и присел отдохнуть, «поговорить» с Евгением Анатольевичем, когда позвонил Виктор Григорьевич. Я объяснил ему, где меня найти, и вскоре увидел энергично шагающего мне навстречу среднего роста, крепкого спортивного телосложения и приветливо улыбающегося мне человека. Мы поздоровались и тут же приступили к беседе. Я включил диктофон.
Валерий Сдобняков. Виктор Григорьевич, признаюсь честно, что знакомясь с вашей выставкой, я всё время, кроме всего прочего, думал над тем, с какого моего вопроса начать нашу беседу. Потому что, с одной стороны, я понимаю, что вы работаете пусть в своеобразной, но, совершенно точно, в реалистической манере, создаёте живописные произведения в стиле реалистического искусства. Но, с другой стороны, в ваших работах есть некоторые моменты, которые отправляют моё эстетическое восприятие к абстрактному искусству. Оттого я и нахожусь в неком замешательстве. Но, в первую очередь, поражает зрителя, конечно же, невероятный темперамент, мощь вашей живописи, которая просто обрушивается на него с ваших полотен. И вдруг такое «приземлённое» общее название всей выставки: «Обрывы и мосты». Почему вы выбрали именно его?
Виктор Калинин. У меня такое ощущение, что человек сам по себе – это некий мост между небом и землёй. Это с одной стороны. С другой стороны, мне кажется, что это вообще формула жизни всего человечества. Мы то и дело какие-то мосты обрываем, к чему-то, напротив, их наводим. Иными словами, для меня ни в коей мере не исчерпывается это понятие только названием работ, где изображены мосты и обрывы, а всё-таки это нечто такое метафизическое.
Вспомните историю. Сколько эпох было в нашей истории, когда мы, кажется навечно, всё обрывали. Но проходит время, и вопросы, которые вроде бы мы для себя навсегда разрешили, вдруг снова «выплывают» в нашей жизни, становятся необычайно актуальными. И вот когда я начал разговор о традиции, то имел в виду, что для меня самая живая традиция – это та, которую, как нам кажется, уже уничтожили. Потому что, если взять новгородскую стенопись XII–XIV веков (Спас на Нередице, Спас на Ковалёве, Волотово поле – храмы, которые уничтожены), те крохи, которые остались, сохранились на фотографиях, то мы увидим, что более экспрессивной, иступленной живописи вообще нигде в мире нет. Любой немецкий экспрессионизм на фоне Спаса на Нередице просто меркнет. И вот эта традиция, как мне кажется, сейчас необычайно актуальна. И вообще я поставил перед собой сверхзадачу – хотя бы в малой мере энергию этих, уничтоженных когда-то фресок вызволить из небытия.
B. C. Почему вы думаете, что в западной живописи нет той энергии, которая исконно присуща русской живописи?
В. К. Может быть потому, что у них нет таких пространств, нет таких одиночеств, нет такой общности. И потом, может быть, противостояние той чудовищной степени агрессии со стороны чуждых нам племён, которую мы постоянно испытывали на себе, требовало от нас невероятных духовных и физических усилий. Всё это отражалось в нашей живописи. И поэтому тут для меня тайны никакой нет.
B. C. Вы ощущаете в себе эти наши огромные просторы потому, что, насколько я знаю, сами родом с Алтая, и поэтому невольно даже ваши перемещения по стране – они сами по себе говорят в подтверждение вашей теории, ваших выводов. Я, кстати, здесь хотел увидеть работы, которые вами посвящены отцу и которые я рассматривал раньше в ваших альбомах. Но их здесь почему-то нет. Зато есть другие, новые обращения к этой же теме. Вы вообще очень часто возвращаетесь к образам отца и матери. Это прослеживается от совсем ранних работ, до самых последних, сегодняшних. И всё-таки я жалею, что не увидел тех, уже знакомых мне по репродукциям картин. Видимо, они уже давно в музейных коллекциях. Хотя портрет отца с топором, в несколько ином исполнении, уже без большой, отщепленной от столба стружки, всё-таки есть. Видимо, это тоже даёт неотъемлемую подпитку той внутренней энергии, которой живёт художественный мир Виктора Калинина и которая выплёскивается им на полотна?
В. К. Это для меня вообще основной источник сил. Я сейчас себя поймал на мысли – может быть, этим и спасусь, что за всю свою жизнь не то что не сказал ни одного грубого слова в адрес отца и матери, но даже и не подумал.
B. C. Замечательно! Как же мало людей способны такие слова повторить вслед за вами.
В. К. Вообще мне всегда это казалось настолько естественным, что думал – другие чувствуют, поступают и себя ощущают точно так же, как и я. А потом, когда узнал, что это далеко не так, то подумал – Боже мой, какой я счастливый человек, что именно таким образом относился к родителям. Они у меня были, конечно, святые люди. Труженики! Причём внешних, показных ласк я от них никогда не ощущал, хотя они были очень добры ко мне. Например, я много в своей жизни получал подарков, но самый дорогой, который я помню всю жизнь, потому что он по своей бескорыстности и по ничтожности повода лежит в основе всего, это тот, что однажды сделал мне именно отец. Он работал конюхом и потому часто подолгу не бывал дома. Всегда ему необходимо было быть с лошадьми – летом на лугах, зимой в конюшне убирать. И вот однажды зимой он входит в дом в клубах морозного пара, на рыжей бороде намёрзли сосульки, раскрывает тряпицу и протягивает мне на ней кусочек хлеба со словами: «Это тебе зайчик прислал». Я был совершенно без ума от счастья. Во мне разыгралось воображение. Я представил, как зайчик для меня передаёт этот хлеб отцу, а тот его благодарит, заворачивает в тряпицу, прячет в глубокий карман тёплого тулупа. И вот, кажется, такая мелочь, а оказывается очень дорога и трогательна настолько, что помнится всю жизнь.
B. C. Здесь я вас хорошо понимаю, потому что сам родом из Красноярского края и тоже помню, как приходя из тайги, с сенокоса родные подобные подарки приносили нам детям то от зайчика, то от лисички, то от белочки… И ведь, безусловно, верилось, что они именно от зверюшек.
В. К. Ну вот видите… А что касается, из каких родов были мои родители, то тут в двух словах не расскажешь. Судьбы у них сложные. Отец – участник Первой мировой войны, дважды Георгиевский кавалер, за что, когда в 1917 году он после ранения вернулся домой, чуть не был расстрелян представителями новой власти. Кстати, примечательно, что одну из наград в рижском госпитале ему вручал сам Государь. В связи с этим отец рассказывал один очень забавный эпизод. Для награждения раненых вывели в какой-то большой зал, паркетный пол которого к приезду царя так натёрли, что солдаты не смели на него наступить, боялись войти в зал и в ужасе от двери шарахнулись в сторону. Им показалось, что в зале не пол, а налита вода. Они же никогда раньше паркета не видели.
B. C. А матушка ваша как оказалась в Сибири?
В. К. Она из семьи священника, протоиерея Тимофея Ключерова, который родом происходил из Вятской губернии. Когда во времена Столыпина началось переселение крестьян в Сибирь на свободные земли, он оказался в алтайских степях. Но у меня такое ощущение, что наша семья, да и вообще все старообрядцы, к которым я принадлежу, переселились в Сибирь ещё до Столыпинской реформы по каким-то другим причинам. Конечно, в Вятской губернии было безземелье. Но я всё-таки не исключаю и того, что деда послали духовно окормлять жителей тех старообрядческих поселений, которые уже давно жили в Сибири. Священника у них не было, вот моего дедушку и отправили. Он приехал с семьёй, открыл молельный дом, потом построил церковь и пятнадцать лет в ней служил, пока не началась революция, смута. В 1919 году дедушку на глазах моей матери, которая в это время была беременна моим старшим братом Феоктистом, расстреляли. И это событие наложило печальный отпечаток на нашу усадьбу. Дедушка был убит на той самой земле, на которой мне суждено было родиться. И даже в той яме, где его когда-то убили, мы потом хранили всякие соления. Поэтому я всегда подсознательно ощущал его присутствие в нашем доме, особенно в младенчестве. А в церкви, которую построил и в которой служил мой дед, затем была школа, и я сидел за партой в алтаре.