Однако, произнося слово «Ашингер», он осуждал не расточительство шикарных ресторанов. Его отталкивала павлинья самовлюбленность людей искусства. Каждый выпендривался как мог, воздух был буквально насыщен бездушным тщеславием. Сам он был человеком широкой души, и, чтобы быстрее попасть к Ашингеру, он брал такси, даже если ехать было совсем недалеко, а когда дело доходило до расчета, он стремительно подсаживался к шоферу и объяснял мне с изысканной вежливостью, почему именно он должен платить. По его словам, он только что получил большую сумму денег, которые не имело смысла брать с собой, их нужно было потратить в Берлине, и хотя я догадывался, что все это неправда, я заставлял себя верить ему, потому что меня восхищало его великодушие. Он даже не заикнулся о том, о чем не мог не подумать: что я скорее всего студент и вряд ли что-либо зарабатываю. Я признался, что еще ничего не опубликовал. «Ничего, успеется», — сказал он таким тоном, будто желание быстрее напечататься считал позором. Я думаю, он потому проявил ко мне интерес, что среди сплошных самовосхвалений воспринимал мое смущение как свое собственное. Я мало говорил в его присутствии, значительно меньше, чем в присутствии других. Да и он не отличался разговорчивостью, предпочитая разглядывать людей. Словоохотливее он становился, когда речь заходила о французской литературе. Стендаля и Мопассана он ставил выше всех.
Я надеялся многое услышать от него о великих русских писателях, но они, надо думать, были для него чем-то само собой разумеющимся. Вполне вероятно, он не хотел распространяться о литературе своей страны, чтобы не показаться хвастуном. А может быть, в этом было еще что-то, может быть, его отпугивала неизбежная поверхностность такого разговора: он сам творил на языке, на котором были написаны великие произведения русской литературы, я же в лучшем случае знал ее лишь по некоторым переводам. Мы говорили бы о разных вещах. Он с такой серьезностью относился к литературе, что все приблизительное, кое-как пристегнутое было ему ненавистно. Да и я боялся не меньше его: мне так и не удалось преодолеть робость и высказать свое мнение о «Конармии» и «Одесских рассказах».
Но по нашим разговорам о французских писателях, о Стендале, Флобере и Мопассане, он мог почувствовать, что значили для меня его рассказы. О чем бы я ни спрашивал его, втайне я всегда имел в виду его собственные произведения. Он сразу догадывался, о чем я не решался спросить прямо, и давал простой и точный ответ. По выражению моего лица он видел, что я удовлетворен, видимо, ему нравилось и то, что я не приставал к нему с дальнейшими расспросами. Он рассказывал о Париже, где вот уже год жила его жена, художница. Совсем недавно он встречался с ней там, и вот его уже снова терзала тоска по Парижу. Мопассана он предпочитал Чехову, но, когда я произнес имя Гоголя — его я любил больше всего на свете, — он сказал, к моему радостному удивлению: «Гоголя у французов нет, им недостает Гоголя». Потом подумал немного и, чтобы не показаться хвастуном, добавил: «А у русских нет Стендаля».
Я замечаю, что рассказываю о Бабеле очень мало конкретного, и все же он значит для меня много больше, чем кто-либо другой из тех, с кем я тогда встречался. Я не отделял его от его произведений, которые я прочитал, их было немного, но они были так концентрированны, что окрашивали собой все остальное. Я, кроме того, видел, как он впитывал в себя все вокруг в незнакомом, говорившем на другом языке городе. Он не произносил высоких слов и старался держаться незаметно. Лучше всего он видел тогда, когда за ним никто не наблюдал. В других он замечал все, не упускал ни одной мелочи, даже того, что ему не нравилось, что ему глубоко претило, — к таким вещам он присматривался особенно внимательно. Я знал об этом по «Конармии», никто не мог устоять перед ее кровавым блеском, но никто и не упивался кровью. Теперь, когда он столкнулся с блеском Берлина, я видел, каким равнодушным оставляло его то, чем другие восторженно тешили свое тщеславие. Он с недовольной миной проходил мимо пустого блеска, зато жадными глазами разглядывал тех, кто довольствовался миской горохового супа. Чувствовалось, что все ему давалось с трудом, но он об этом никогда не говорил. Литература была для него священным делом, он не щадил себя и был просто не в состоянии щадить и приукрашивать что бы там ни было. Цинизм был ему чужд, это вытекало из его серьезного отношения к литературе. Он никогда бы не смог воспользоваться чужими находками, подобно тем, кто принюхиваются ко всему вокруг, а потом дают понять, что считают себя венцом творения. Он знал, что такое литература, и не ставил себя выше других. Он был одержим самой литературой, а не теми почестями и преимуществами, которые она давала. Не думаю, что Бабель был другим, не таким, каким он предстал передо мной в наших разговорах. Я знаю: не будь встречи с Бабелем, Берлин, как щелок, разъел бы мою душу.
Перевоплощения Людвига Хардта
В одно из воскресений я попал на утренний концерт Людвига Хардта, мастера художественного чтения, которого очень ценили писатели; его признавали все, но особенно высоко ставили авангардисты. Когда речь заходила о нем, никто не строил недовольную мину, даже Брехт воздерживался от неуклюжего приговора, а это случалось с ним не часто. Людвиг Хардт считался единственным чтецом классической и современной литературы, та и другая в одинаковой мере были подвластны его искусству. Хвалили его дар перевоплощения, говорили, что он не столько чтец, сколько драматический актер, но актер на редкость умный. Его программы были составлены чрезвычайно изобретательно. Говорили, что на его концертах не скучал еще ни один человек, а это много значило в Берлине, где каждый гонялся за своей удачей. Ко всему прочему добавлялось еще одно обстоятельство, занимавшее меня с точки зрения моей тогдашней крепостной зависимости: когда-то он был дружен с Карлом Краусом и в молодые годы даже читал отрывки из его «Последних дней человечества». По этому поводу у них возникли разногласия, закончившиеся разрывом. Теперь в его программу входило все значительное, что имелось в современной литературе, не было только того, что было ему запрещено, — Карла Крауса.
Утренник, на который мы пошли вместе с Виландом, посвящался Толстому. Хардт собирался читать отрывки из произведений Толстого, вышедших в издательстве «Малик». Иначе Ви-ланда не заманить бы туда никаким калачом. Он не очень жаловал актеров и заглядывал на их представления, только когда не было другого выхода. Так он защищался от избытка культурной жизни в Берлине. Он объяснил мне, как быстро Берлин высасывает из людей все соки. Кто не сумел приспособиться, тот обречен. Надо не разбрасываться и только тогда удовлетворять свое любопытство, когда это нужно для собственной работы. В конце концов, мы не туристы, которым через пару недель уезжать, надо смириться с тем, что жить нам здесь годы и годы, и научиться невосприимчивости. Даже на Людвига Хардта, которым восторгались все без исключения, он пошел ради собрания сочинений Толстого, но уговорил пойти с ним и меня.
Я пошел и не пожалел. Мне никогда не забыть того, что говорил Хардт в тот день. На встрече после концерта, состоявшейся в доме одного берлинского мецената, я испытал такое чувство стыда, которое учит лучше любых оскорблений. Спустя восемь лет, в Вене, Хардт стал моим другом.
Это был человек очень маленького роста, такого маленького, что даже я был поражен. У него было узенькое, смуглое, южного типа лицо, которое умело в мгновение ока перевоплощаться, да так стремительно и сильно, что одно лицо ничем не походило на другое. Когда он говорил, то казалось, будто его сотрясают молнии, так глубоко вживался он в образ. Казалось, что отрывки и стихотворения, которые он помнил наизусть, были частью его самого, принадлежали ему от рождения. Он не мог ни секунды посидеть спокойно, за исключением случаев, когда ему приходилось изображать спокойных, медлительных людей, таких, как Ерошка в «Казаках» Толстого. В этой роли я и увидел его впервые. Голова его стала совершенно круглой, а сам он превратился в приземистого, плотного крепыша. Он так ловко шевелил усами, что я готов был поклясться, что он их себе приклеил. (Когда позже он утверждал, что никогда не носил усов, ни на лице, ни тем более в кармане, я ему не поверил.) Этого казака я запомнил лучше, живее всех остальных персонажей Толстого, потому что его изобразил он. Удивительно было видеть, как маленький, хрупкий Хардт на наших глазах превращается в крупного, плотного, массивного казака, при этом артист даже не вставал из-за стола, не вскакивал и не помогал себе жестами. Он читал довольно длинный отрывок, показавшийся мне очень коротким, я все время боялся, что он вот-вот закончится. За ним последовали народные рассказы, в том числе «Много ли человеку земли нужно?». Они так глубоко запали мне в душу, что я был убежден: именно эти рассказы и составляют главное и лучшее в творчестве Толстого. Что бы я позднее ни читал у Толстого, все казалось мне не таким ярким, потому что мне не хватало исполнения Людвига Хардта. В известной мере он испортил мне Толстого. Его Ерошка из «Казаков» стал близким мне человеком. Мне кажется, что с тех пор, с 1928 года, я хорошо его знаю, даже лучше тех, кто был среди моих близких друзей.