28 апреля 1924 года.
Слонимский говорит, что Воронский одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.
Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда.
Что-то старчески шамкает Сологуб. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.
У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (всё это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина.
20 июля 1924 года.
Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.
В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня. Клюев жалуется, что его заставляют писать «весёлые песни», а это, говорит, всё равно что Иоанна Гуса заставить в Кёльнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев – родом – новгородец…
Троцкого… Сергей любит, потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», – Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но – «таких, как Ионов, я люблю». Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.
«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это – тема, искусство не политика, оно – остаётся, искусство – это», – и он делает неуловимо-восторженный жест.
Жуков напомнил об «Инонии», и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но – «этот период прошёл».
Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера – и это было из глубины – возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.
Но, чёрт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое –
Быть может, тем и будет знаменито,
Что некогда в нём баба родила
Российского скандального пиита!
И какие переходы, какие переливы голоса – «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь – уютный, удобный, домашний. Принёс мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил её «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…
29 декабря 1925 года.
Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1/2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечёрку. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти, иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашёл Брауна, и вместе с ним и ещё кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, чёрных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум), спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата чёрное покрывало для лучшего освещения.
Правая рука Есенина была согнута в локте, на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог? от накалённой трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чём-то Устинова. Пришли Никитин, Лавренёв, Семёнов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно), Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавренёву пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз – несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренёв, Борисоглебский, я – по узкой чёрной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нём было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли – «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», – и милиционер бережно раскрыл перед нею мёртвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.
Мы разошлись, и каждый унёс в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова сошлись снова. Рождественский, я, Лавренёв принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, чёрт с ним!» Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»
У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.
Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста. В 6 часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум, что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску, лил гипс, тело лежало, покрытое газетами.
Из разговоров трудно понять, как провёл Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушёл от него в 8 часов, но вечером был у него Берман, видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.
Всеволод рассказал, что Горбачёв хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков сдал всё в печать явочным порядком.
4 января 1926 года.
Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознаётся понемногу. Вспоминаю, как он пришёл ко мне с Клюевым и принёс мне «Москву кабацкую» – единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, – не коммунист ли я?
В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчёсывать. Ионов не отходил от гроба.