— Вот беда, Ф. Д.! — сказал он с жалобой в голосе.
— Иди домой! — сердито начала требовать жена.
— Да перестань ты, дура бессовестная! — уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещевать ее, — при людях-то это не стыдно тебе!
В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:
— Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..
И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад — к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:
— Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!
Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи — соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков…
III
От Себряковской станции до хутора Калача. — Царицын. — Волго-Донская дорога. — Калач
Поезд отошел в третьем часу утра. В вагоне было тесно и душно; я сел на площадке. Еще свежо и влажно было в воздухе; на востоке продолговатые синие тучки зарумянились; молодостью и бодростью веяло от них.
Мимо поезда быстро промелькнули длинные деревянные и каменные — сараи, товарные вагоны, паровая мельница, лабазы с надписью «Торговля дехтю и соли», только что проснувшиеся обыватели слободы, не спеша направлявшиеся к вокзалу, казак, державший под уздцы испуганную лошадь, равнодушные волы, лежавшие у возов с досками, хохлацкие белые хатки с тесовыми и соломенными крышами, наконец, дубовый лес по р. Медведице, река, разделенная на два русла песчаной отмелью, бледно-зеленые ивы и на ее берегу — все это мелькнуло и торопливо скрылось из глаз.
Потом потянулась степь, ровная, как доска, бурая, выжженная беспощадным солнцем, с серым, дымчатым полынком и с синими курганами вдали; вон издали приветливо зеленеют тощие посевы со скирдами прошлогодней соломы; изредка попадутся узкие и кривые балки, зеленые полосы которых мелькнут, как отрадный оазис, среди глубоко-унылой равнины. Небольшие хуторки без зелени, без садов, с белыми маленькими хатками, крытыми соломой, с шестами колодцев, рассыпаны кое-где по косогорам. За хутором непременно грязная «котлобань» (мелкий пруд) и около нее — стада рогатого скота и овец. Нигде не видно ни деревца, ни кустика. Небольшие рощицы тополей и серебристой ивы попадаются только около станций.
Ничего нет хуже долгих, скучных и бесцельных остановок на станциях. Запах нефти, горелого сала, воблы, разогретого солнцем крашеного дерева и отбросов преследует вас и в вагоне, и на платформе. Томительно и удручающе действуют ряды пустых товарных вагонов. Не на чем остановиться и отдохнуть глазу. Куда ни глянешь, всюду этот буро-красный цвет, в который окрашены и маленький вокзал, и длинные сараи, и заборы, и товарные вагоны, и, наконец, водокачка… На платформе, как на смотру, стоит немногочисленная публика и с флегматическим, глубоко-равнодушным видом посматривает на вагоны: впереди тяжеловесный жандарм с черной, расчесанной бородой, за ним босоногая девочка с ребенком на руках, барышни под красными зонтиками, железнодорожный служитель в синей блузе, угрюмого вида рабочий с багажной тележкой, бронзового цвета казак в чириках, в заплатанных шароварах с лампасами и в одной рубахе, взирающий на «машину» взором, отчасти как бы недоумевающим и удивленным…
За Иловлей характер степи несколько изменяется: она делается песчаною, посевов почти уже не встречается (по крайней мере, вблизи дороги) и скуднее растительность. Но холмы и балки встречаются чаще; иногда блеснет узкая стальная полоса текучей воды, и по сторонам ее — зеленый «белотал», куга, камыш с махровыми головками и свежая зелень еще не выкошенной густой травы. Потом опять бесплодная плоская равнина с редкой, тощей травкой, имеющая крайне унылый, удручающий вид…
Вдали волнистой линией тянется в фиолетовом тумане полоса нагорного берега Дона с ярко белеющими на солнце меловыми обнажениями, а против нее, в голубой дымке, на другом берегу лес, похожий издали на кудрявый, разбросанный кустарник.
— И-и, кормилец-то наш, хлебец, пожелтел весь, — заговорил с грустью в голосе старичок-казак, сидевший против меня, поглядывая на редкую, поблекшую, низкорослую пшеничку, полосы которой потянулись по сторонам дороги.
— Земли тут уж очень плохие, — сказал я.
— Земли — ни к чему! Песок… А тут, к тому же, за всю весну ни одного дождя!
Он вздохнул и снова устремил в окно свой печальный взор.
— Плохо придется нонче казачкам, плохо… — продолжал он через минуту. — Не дюже разгуляется народ! Посмотришь иде на ярманке, разве уж богатый да богатый расшароварится, а что касаемо — наш брат, голопуп, — не загуляет. Чего справили за урожайные года, гони теперь все со двора за полценок… Хорошо, у кого старый хлебец остался, а то кричи «ура» и кончено дело!..
— Да еще нынче народ уж очень щеголек стал, — несколько оживляясь, перешел он на другую тему, очевидно, на свою любимую: — теперь-ча бабы, к примеру, выйдут на улицу в праздник — чистые барыни и кончено дело! Рукава — вот какие (он широко развел руками), — мандеты там разные пошли какие-то; у казаков — тоже все на шику. А хватись, что у него есть в доме! Только лишь что на себе да в себе… Пришел со службы, сейчас норовит от отца отделиться — на свои хлебы… Работу все легкую выискивает… Ну, понятно, и сам легче пуха станет…
— А земли у вас много на пай приходится?
— У нас она не делена. Вот все землемера сколько лет рядим, никак не подрядим, чтобы он нам ее порезал… Одна наша станица во всем войске такая осталась; кто где хочет, там и пашет. Земля только незавидная: песок… Наша станица вся окончательно в песках! Казаки даже иной раз шутейно говорят промежду собой: «и к бабе к чужой нельзя пойтить, сейчас по следам узнают»…
На пыльном, желтоватом горизонте уже показывался Царицын[4]. Смутная полоса стального цвета иногда сверкала сквозь столбы темного дыма, стоявшего в воздухе и медленно расплывавшегося. Длинная железная труба какого-то завода торчала из-за телеграфных столбов и назойливо лезла в глаза. Затем мимо вагона пробежала группа круглых серых зданий и за ними бесконечный ряд таких же серых и бурокрасных вагонов-цистерн с надписями «Товарищество Нефть», «Бр. Нобель». Вот замелькали деревянные тесовые домики, тесно прижимающиеся друг к другу, кирпичное здание с высокой трубой, недостроенная церковь, крутые яры с зеленой, ползущей вверх по ним, колючкой, пирамидальные тополи и, наконец, вокзал…
Я походил часа два по городу. Пыльно, душно и почти пустынно… Асфальтовые тротуары, разогретые и размякшие от солнца, издают тяжелый запах; песочная пыль столбами ходит по улицам, слепит глаза и затрудняет дыхание. Зелени почти нет. Невысокие, подстриженные топольки в городском саду, запыленные и жалкие, не дают тени. Оживленную картину представляла собой лишь базарная площадь, где, около лавок с старьем, копошился разноплеменный сброд: татары, волжские мужики, хохлы, казаки… Все это пестрое общество, разделившееся на живописные группы, торговалось, ругалось, пело и даже спало прямо под палящими лучами летнего солнца.
В двенадцать часов я поехал на Волго-Донский вокзал, а оттуда, в ожидании поезда, прошел на пристань.
Деревянные помосты завалены были мешками, рогожами, пологами, телами спящих бурлаков. Длинный ряд барок с мачтами и будками вытянулся в стройную линию. Около лодок, у берега, барахтались в воде мальчики и девочки, взрослые — и мужчины, и женщины вместе, не стесняясь друг друга, а тут же бурлаки таскали огромные кули на плечах.
Я остановился около них. Шла ссыпка пшеницы. Ширококостные, сутуловатые, смуглые, сожженные солнцем мужики — без рубах, в одних широких, коротких портах, с обнаженным телом, с удивительной мускулатурой — таскали по зыбким настилкам из барки наверх огромные кули и, донесши до железного, висевшего на весах чана, разом, с каким-то озлоблением бросали в него мешок; пшеница шумно высыпалась. Весовщик глядел на стрелку весов, отсыпал или присыпал корцом из стоявшей тут же кадки; другой бурлак высыпал из чана в новый мешок; женщина, закутанная до самых глаз в платок, завязывала его; бурлак, крякнув как-то животом, с усилием подвигал мешок к себе; два его товарища, подставив гладко обтесанный «подтоварник» (шест), взваливали на его спину куль, и он нес его на место, в правильно сложенную кучу других кулей. Молодой приказчик в пиджаке и картузе наблюдал за ссыпкой. Тут же недалеко, под раскинутым на шесте пологом, зашивали мешки девушки. Бурлаки острили над ними грубо и сально, громко хохотали; крепкие слова так и стояли в воздухе. Девушки отвечали бойко и бесцеремонно, глядели вызывающе-смело. Приказчик, хохотавший с увлечением, визжа и хватаясь за бока, полез, наконец, к ним в палатку, и тотчас же оттуда послышался неистовый визг и барахтанье.