После чтения последних известий диктор объявил, что сейчас будет исполнена симфония Калинникова. Это имя ничего мне не говорило, и я со спокойным удовлетворением подумал, что мне будет хорошо спать под музыку.
Но в эту ночь я почти не сомкнул глаз. При первых же тактах я вскочил и уселся на скамейку, чутко прислушиваясь к звукам, стараясь не пропустить ни одной ноты этой удивительной музыки. Все мои чувства, все мои смятенные, неоформленные мысли – все они были ведомы человеку, который сочинил эту симфонию. Да и трудно сказать об этом произведении, что оно сочинено. Все как будто было знакомо, потому что звучало в слышанных мной песнях, многие мелодии угадывались. И в то же время это была совершенно новая вещь, доселе незнакомая, никогда не слышанная. В этом причудливом сочетании новизны и уже знакомого заключалась необычайная сила воздействия на слушателя. Композитор как бы собрал разрозненные цвета, расположил их в нужном порядке, и вот они заиграли новой оригинальной картиной, называемой симфонией.
Музыка Калинникова унесла меня обратно на берег Ледовитого океана. И я видел в этой темноте, сгущенной близким соседством леса, нагромождения торосов у косы, видел рыжую осеннюю тундру с тусклым блеском бесчисленных озер, оленьи стада, вельботы, людей, сгрудившихся у прибойной черты в ожидании добычи, в ожидании морского урожая, который собирали мужчины – охотники.
Я увидел себя таким, каким был, когда впервые услышал русскую песню. В поношенной, залатанной кухлянке, в нерпичьих штанах, которые очень хороши, когда у тебя нет настоящих санок с полозьями из моржового бивня.
Недавно в Анадырском краеведческом музее директор его Елена Фадеевна Ольшевская, одна из первых русских учительниц на Чукотке, подарила мне старую фотографию, на которой мне лет пять-шесть. Я стою у стены нашей яранги: маленькие торбаса, маленькая кухлянка, какая-то вязаная шапочка на голове. Кругом – огромные валуны, которые держали нашу ярангу на земле, когда задувал ураганный южный ветер.
Здесь таких ураганов не бывает.
В этой музыке все – даже птичьи оклики, которые преследовали меня, когда я пересекал желтое море ржи, подходя к кромке зеленого леса, новой, неведомой мне стихии, куда я долгое время остерегался углубляться.
Порой я отчетливо слышал шум утренней деревни, когда, разбуженный петушиным пением, я медленно брел по мокрой от росы траве к окутанной утренним туманом реке. Следом за мной шли коровы, шумно и тяжело вздыхая по-людски, где-то далеко звенели ведра – и все это сливалось в музыку, которая потом действительно оказалась музыкой, способной создать неповторимое настроение.
Но самое главное, повторяю, в музыке Калинникова было то, что она оказалась сотканной из огромного богатства русской народной музыки, и в тесном соседстве все мелодии засверкали по-новому, оттенились особой глубиной, зазвучали с проникающей в самое сердце силой.
Давно кончилась музыка. Из лесу пришла тишина и окутала привокзальную площадь, укрыла меня на жесткой скамейке, но я все еще не мог уснуть.
Утром пришел поезд, и я уехал в Ленинград продолжать учебу в университете.
С той поры прошло почти четверть века.
Но та ночь осталась у меня на всю жизнь. Мне потом довелось увидеть многое, попутешествовать по дальним и близким землям, проехать по всей огромной России, но всюду, где бы я ни был, та ночь на станции Волосово была для меня всегда точкой отсчета, местом, откуда я вдруг воочию увидел сияющие вершины той волшебной горы великой русской культуры, у подножия которой я уже давно бродил.
Под сенью этой волшебной горы нынче идет вся моя жизнь, растет культура моего народа, и я не вижу ничего в этом ни плохого, ни тем более унизительного, ибо это самое человечное свойство – делиться всем лучшим, что у тебя есть, что есть у твоего народа.
Первая далекая русская песня звучит в моем сердце, звучит в сердцах моих земляков, у всех советских людей, причастных и непричастных к искусству, ибо великая гора осеняет и их.
Первая русская песня зимней ночью в Уэлене и теплая осенняя ночь под музыку Калинникова – это две вехи, между которыми пройдено много на пути к вершине волшебной горы.
Человек не помнит того времени, когда он не говорил и не понимал языка окружающих. Ему кажется, что он так и родился со знанием родного языка, и способность через слово общаться со своими родителями, близкими, со своими одноплеменниками кажется ему естественной, само собой разумеющейся, как то, что у него две ноги, две руки, глаза, уши. Неспособность разговаривать, глухота и немота, приобретенные и врожденные, воспринимаются как крупные физические недостатки, обрекающие несчастного на муки.
Каким поразительно удручающим, отбросившим меня далеко назад было открытие, что я не понимаю разговора, ведущегося в чоттагине моей яранги, – на русском языке разговаривали мой отчим и гидролог Бориндо. Как я ни прислушивался, ни напрягал слух, кроме необычных звуков, начисто лишенных для меня всякого смысла, я ничего не мог уразуметь. Между мной и тем языком, на котором изъяснялись два нормальных человека, стояла глухая стена, а я по отношению к разговаривающим был личностью с изъяном – непонимающим.
Я знал предмет будущего разговора еще со вчерашнего дня. Гидролог собирался нанять отчима каюром для поездки по Ледовитому побережью до самого мыса Шмидта. Это поездка трудная, требующая почти месячного отсутствия, и она обсуждалась в нашей семье задолго до того, как товарищ Бориндо пришел окончательно договариваться с отчимом и принес аванс, который лежал на низком столике, завернутый в газету.
Но я ничего не понимал!
А отчим перекатывал во рту непривычные слова, выталкивал их наружу розовым языком сквозь прокуренные желтые зубы, улыбался, выражал озабоченность, что-то отвергал, принимал, советовал будущему своему спутнику.
Даже две собаки, встретившиеся на улице и молча помахивающие хвостами друг перед другом, понимают друг друга более, чем я двух людей, разговаривающих на нормальном человеческом языке. Причем один из них был даже мне родственником! Бориндо и отчим заполняли неведомыми словами холодный чоттагин, уставленный бочками с квашеным листом и тюленьим жиром.
Отчим уехал с гидрологом, а я с того дня стал чутко прислушиваться к русской речи. Раньше отношение к русскому разговору у меня было такое же безразличное, как к шуму ветра, к гулу прибоя, к хлопанью моржовых покрышек во время сильного ветра, к шелесту летящего по насту снега. Но теперь мне захотелось понять сокровенный смысл незнакомых слов, проникнуть за ту невидимую стену, которая отделяла меня и многих моих земляков от другого, нового мира, существующего рядом.
Некоторые отдельные слова я уже знал – такие, как "чай", "сахар", "хлеб", "купить", "деньги", "хорошо". "плохо", "давай". Но и эти знакомые слова в живой речи менялись, звучали каждый раз по-иному, становились иногда незнакомыми. Судить по отдельным словам о живой речи – все равно что по капле пытаться представить себе океан.
С той поры каждый уэленец, говорящий по-русски хоть чуточку, стал объектом моей жгучей зависти. До изучения русского языка в школе еще было далеко, года два, а пока нам оставалось только "играть" в русский разговор.
Такие игры существуют у детей разных стран. Только в одних местах играют в земледельцев, пастухов, военных; может, где-нибудь дети богатых играют в банкиров, владельцев заводов, дети монархов воображают себя монархами же, а мы играли в охотников, в оленеводов., торговцев, милиционеров, а потом, несколько позже, под влиянием наших русских друзей, освоили игры в партизан, чапаевцев… Но задолго еще до школы появилась у нас игра в "русских".
Где-нибудь в укромном месте, обычно на берегу лагуны, мы строили собственное "селение" из пучков сухой травы, ржавых консервных банок, обрезков кожи, камешков. Возводили "яранги", "деревянные домики", располагали "оленьи стада" поблизости, спускали на воду лагуны "вельботы", ловили мелких рыбешек, изображающих у нас моржей. И начиналась жизнь, которая во всем повторяла основные события, происходящие в Уэлене. Постоянными моими партнерами в этой увлекательной и довольно сложной игре были мои друзья – Сергей Эттекемен, ныне рабочий совхоза, морской охотник, Ачивантин – теперь заведует складом в Уэлене, другие ребята, раскиданные сейчас судьбой по всей Чукотке. В этой игре нужно было соблюдать сложившиеся отношения между жителями Уэлена, и до сих пор я удивляюсь, как нам это удавалось делать. Но мы досконально знали диалоги, которые происходили между, скажем, Сэйгутегином, отцом ныне знаменитого костореза Ивана Сзйгутегина, и приемщиком пушнины Локэ, который аккуратным почерком заполнял листы квитанций, прежде чем выдать деньги за принятую пушнину или меховые изделия. Если у нас не хватало достоверных слов, этот недостаток мы восполняли воображением, но так, чтобы не выходить из образа.