А то, что Сарнов и на сей раз врет, он сам тут же и доказывает: «Для меня это было моментом истины. Вот так же, наверно, мыслит и чувствует Солженицын». Да какой же это «момент истины», коли «истина» обретается по аналогии: если А так, то и Б так. А кроме того, как же Федоров мог стать «моментом истины» для сомневающегося критика в 1990 году, если он, Вася-то, умер в 1984-м. Ах, Беня. К слову сказать, ты родился и вырос в столице, был в семье единственным ребенком, которого родители по четным дням кормили черной икрой, по нечетным — красной, поили в такой же очередности то апельсиновым соком, то томатным. А Федоров был девятым ребенком в бедной крестьянской семье. Что такое лебеда, слышал? А потом, когда ты пакостничал в тылу, Вася работал на авиационном заводе. Что такое завод, знаешь?
А он продолжает как бы от лица Федорова: «Езжайте себе в Израиль и живите там счастливо. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу русскую боль!» Тут можно добавить только одно: Александр Блок, Беня, это тебе не Вася. А совет Блока Чуковскому следует принять тебе и на свой счет, хотя ты родился не в Одессе, как Чуковский.
Сарнов еще и призывает к национальному покаянию, пишет, что «к нему в первую очередь пристойно обратиться русскому автору». И взывает к Солженицыну: «Покажи пример!» Ну, что ж взывать к покойнику-то? Опоздал, дядя. Но сам-то жив, хоть и на карачках. Вот с себя и начни, покажи пример. Я готов помочь. Даю телефоны В.А.Смирнова, М.С.Бубенного и В.Д.Федорова: 8-499-130-26-08…8-495-631-18-45… 8-495-643-17-82…
Может быть, в их квартирах еще живет кто-то из родственников. Хоть перед ними покайся за свой литературный блуд.
Затронув вопрос об отъезде евреев в Израиль и к отъезду с родной земли вообще, Б. Сарнов пишет, что когда его друг (еще один!) Аркадий Белинков «совершил головокружительный побег из нашей общей тюрьмы через Югославию в Америку», то этот пожизненно заключенный, «просто ошалел от восторга и зависти». Ну, шалеет он, как мы знаем, то и дело — и от восторга, и от огорчения, и от страха, но чаще всего — от злобы и ненависти к «советской тюрьме», взлелеявшей его в сыте и холе.
Вот и сейчас — ошалел. И что дальше? Надо мчаться вслед за Аркашкой, правда? Тем паче, говорит, насчет «морального права сбежать, покинуть родину, у меня никогда (с детства! — В.Б.) не было ни малейшего сомнения». Какие, дескать, могут тут быть сомнения, если Тютчев хотел сбежать, если Гоголь сбежал в Италию (правда, ненадолго), если мой учитель Шкловский сбежал (правда, тут же и вернулся), и вот теперь мой друг Аркашка… Ну, и?.. «Я тупо смотрел на открывшуюся калитку и не трогался с места. Но тем не менее оставался ярым сторонником эмиграции». И яростно агитировал за нее. Уехали все дорогие друзья — Сашенька Галич, Эмочка Коржавин, Левушка Копелев, Васенька Аксенов, Вовуля Войнович. Есть основания полагать, что в какой-то мере именно под влиянием его агитации. Все укатили! А у меня, говорит, «отвращение к советской жизни дошло до предела», но — ни с места! Понимал, что у тех, кого он спровадил, все-таки были имена, за бугром они имели некоторую известность хотя бы по шумной истории со сборником «Метрополь», что помогло бы им устроиться там, а кому может понадобиться он со своими сочинениями об Эренбурге и Маршаке да с опытом работы в журнале «Пионер»? То есть орудовал он как истинный провокатор.
«Кое-кто из знакомых, — пишет, — уже стал намекать, что мне и самому лучше уехать». В числе этих знакомых был и я, только не намекал, а прямо говорил: «Беня, шпарь! В тюряге же сидишь. Хоть женушку свою пожалей. Дай ей вздохнуть воздухом свободы». Но эти намеки, говорит, «приводили меня в ярость». Странно, намеки-то были продиктованы состраданием. Но скорей всего, дело тут в том, что он понимал: советчики видят его провокаторскую сущность. И он продолжал: «Российский литератор лучше выполнит свое предназначение, конечно же, не здесь, в тюрьме, а — там, на воле!». И при такой-то убежденности — ни шага из тюрьмы на волю.
Мало того, он продолжал философствовать на эту тему и «осуждающее отношение к тем, «кто бросил землю», не прощал даже Ахматовой». Ну как она могла написать такое!
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернялся скорбный дух.
Тут много странного. Например, почему Россия названа грешной? Во-вторых, что, «голос» зовет в безгрешный святой край — где он? В-третьих, откуда и чья кровь не руках поэтессы или, если угодно, ее лирической героини? В-четвертых, что за «черный стыд»? Ведь это чувство благодатное, оно свидетельствует о том, что совесть, честь живы. Аза что стыд-то? Какова его причина? В-пятых, о каких поражениях, об обидах на что тут речь? Непонятно. Наконец, не очень-то ясно, как можно новым именем «покрыть» старую боль? А под стихотворением стоит: «Осень 1917 года». Но та осень 25 октября переломилась пополам на две несоединимые половины. Так в какую из них написано стихотворение? Неизвестно.
Конечно, главное здесь — решительный отказ автора слушать «утешный голос», то есть покинуть Родину. И за этим патриотическим отказам проницательный критик уже ничего больше не видит, никаких недоумений у него нет, это затмевает для него все, он негодует.
И приводит другое стихотворение Ахматовой на ту же тему:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю
Им песен я своих не дам.
И вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник.
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Это написано в июле 1922 года. И опять много странного. Так, «бросить землю» может землевладелец, а здесь имеются в виду не те, кто бросил какую-то неведомую «землю», а те, кто бросил родину, сбежал из России. Так и следовало сказать. Например, как Иннокентий Аннинский:
Где б ты ни стоял на корабле,
У мачты иль кормила,
Всегда служи своей земле:
Она тебя вскормила.
Во-вторых, кого автор назвал врагами, терзающими родину, — царских генералов и иностранных интервентов, пытавшихся закабалить ее, или большевиков, которые спасли Родину? В-третьих, начав обличение с тех, кто бросил родину, автор вдруг перескочила на «изгнанников». Но это же совсем другое: первые бежали сами по своей воле, а вторые оказались за рубежом вынужденно. И многие из них, начиная хотя бы с Овидия, вовсе не заслуживают презрительной жалости. В-четвертых, такой жалости не заслуживает и заключенный, если он осужден несправедливо, а уж о презрении к больному и говорить неприлично. В-пятых, оставив беглецов и изгнанников, автор вдруг переключила свое презрение на «странника», т. е. на путешественника. Да чем он-то еще провинился — хоть Афанасий Никитин, хоть Тур Хейер дал, хоть нынешний наш мореход Федор Конюхов? А есть еще странники по святым местам. В-шестых, непонятно, о каком пожаре тут речь. В 1922 году Гражданская война окончилась. Наконец, как поэтесса могла говорить о своей гибнущей юности, когда ей шел тогда уже четвертый десяток и она была матерью десятилетнего сына? Заключительные строки стихотворения не поддаются внятному объяснения, но можно, в частности, заметить, что очень трудно представить себе, чтобы надменность и простота сочетались в одном лице.
Востроглазый критик и тут не видит ни одной странности, для него главное вот: «Я готов с уважением отнестись к тем, что в нелегком выборе предпочел родину. Но почему надо презирать тех, кто выбрал свободу?» Ну вот получил ты ельцинско-путинскую свободу с доставкой на дом в красивой упаковке с бантиком. Сыт? Доволен?
Наконец, добрался критик Сарнов и до Солженицына. Казалось бы, чего им делить-то? Оба лютые антисоветчики, лжецы и клеветники; для обоих Россия — тюрьма; оба ненавидят Сталина, Горького, Шолохова, почти всю советскую литературу; один во время войны, зная, что они проходят цензуру, рассылал с фронта письма, в которых поносил Верховного Главнокомандующего, второй на того же Верховного измышлял слюнявые эпиграммы; оба одержимы страстью поглощения бумаги; оба лаются самым похабным образом, первый, например: шпана… бездари… плюгавцы… плесняки… собака… шакал… баран… обормот… хорек… скорпион. ит.п. второй: чучело. слюнтяй.г.о.г..к. г….ед… ит.п.; в своем всеохватном вранье оба используют один и тот же убогий прием анонимности, у первого об ужасах советского времени свидетельствуют один врач. один офицер. одна баба. две девушки. водопроводчик. молодой узбек и т. п., у второго — один писатель. один журнал. одна знакомая. одна приятельница. ит. п.