Обратимся, однако, к экзамену. Горесть моя начинала мало-помалу смягчаться и утихать, по мере того как мои товарищи возвращались с экзамена в таком же положении, как я, то есть: с нулями в экзаминаторском списке и с отчаянием в сердцах. Таких возвратилось уже человек до четырех. "Ну, по крайней мере не один я". Эта мысль утешила меня. После обеда, поободрившись, я отправился в публичную залу. Был уже шестой час. Оставалось человек недоэкэаменованных пять. Чижов был в самом свирепом расположении. Шесть нулей красовалось уже на листе. Поставив последний нуль при самом моем входе в залу, Чижов обратился к Шелейховскому с вопросительной иронией:
— Что же это такое, наконец?
Шелейховский схватил себя за голову, взъерошил волосы и вскрикнул каким-то отчаянным, раздирающим голосом:
— Боже мой! да чем же я виноват? Что мне с ними делать?..
Но это еще были цветочки, — ягодки впереди.
Передпоследним Чижов вызвал Татищева. Татищев был сын богатого помещика, провинциального аристократа, необыкновенно довольного собой, гордившегося тем, что у него в гербе княжеская корона, и оравшего во все горло. Он часто являлся в пансион к сыну и возбуждал своим криком и манерами общий смех… Сын очень походил на отца, кричал так же громко и хвастал перед товарищами своим богатством и своей княжеской короной.
Товарищи обращались с ним как с шутом, но, несмотря на это, любили его, потому что он был до крайности наивен и добр. Он написал однажды сочинение для Кречетова, которое начиналось так:
"Солнце склонилось к западу. Был прекрасный и тихий вечер. Филомела пела, а соловей свистал…" С этой «филомелой» потом не давали ему прохода.
Отец объявил ему, что если он получит 10-й класс, то он будет выдавать ему в год по 5000 руб. асе., если 12-й — 2500 руб., а если 14-й, то 1200 руб. Татищев учился на 5000 руб., как ему это было ни тяжело. Он зубрил с утра до ночи, мучился и все-таки отставал от других, почти ничего не делавших… Но вдруг за полгода до выпуска отец его умирает скоропостижно. Матери у него давно не было. Татищев делается полным властелином своих богатств и перестает учиться…
— Из-за чего я стану теперь себя мучить? — говорил он нам. — Сами согласитесь, теперь мне все равно, каким классом ни выйти. Я завишу сам от себя и буду издерживать, сколько хочу.
И когда учителя спрашивали его уроки, он вставал обыкновенно с своего места, корчил плачевную гримасу и произносил, всхлипывая:
— Я не мог приготовить урока, потому что я недавно лишился родителя и благодетеля.
Учителя улыбались, воспитанники фыркали, и Татищева оставляли в покое…
Итак, очередь наконец дошла до Татищева.
Все воспитанники, печальные и веселые, с нулями и с хорошими баллами, сошлись на это зрелище.
Татищев подошел к экзаминаторскому столу очень бойко, расшаркался не без грации (грации обучала его, по его словам, г-жа Калам, гувернантка, бывшая при нем) и взял билет…
— Покажите ваш билет, — сказал ему Чижов.
Татищев подал ему билет и, неизвестно для чего, с приятностию улыбнулся. Чижов прочитал его.
— Очень хорошо, — сказал он, — подойдите к доске, начертите пирамиду…
— Что прикажете? Пирамиду-с? — закричал Татищев во все горло.
— Ну да! пирамиду, — сказал Чижов, хмуря брови.
Татищев взял мел с торжественностию и начертил круглую шапочку.
— Что же это такое? — спросил Чижов: — я вам говорю начертите пирамиду.
— Вот она-с! — произнес Татищев, тыкая на шапочку указательным пальцем, который состоял у него из двух суставов вместо трех. Вообще фигура Татищева не отличалась большою стройностию, коленки у него были вогнуты, живот вперед и взгляд много утрачивал выражения от бельма, которое у него начинало образовываться на одном глазу.
— Так это по-вашему пирамида? — протянул Чижов.
— Да-с, — твердо и довольно отвечал Татищев, с недоумением, однако, и беспокойством взглянув на товарищей, которые едва удерживались от смеха.
Чижов обернулся к Шелейховскому…
— Г. Татищев! что же это? — произнес с воплем Шелейховский.
Татищев догадался, что дело плохо, и торжественное выражение лица его вдруг сменилось слезной гримасой.
Чижов сделал Татищеву еще два какие-то вопроса — один из алгебры, другой из арифметики, но Татищев отвечал на них одними слезами и, всхлипывая, сказал, что не мог заниматься, потому что лишился родителя и благодетеля.
— Ну, идите, — сказал Чижов, махнув рукою. — Товарищам вашим я поставил нули, а вам, сударь, я и пера не помочу в чернилы, чтобы поставить что-нибудь. Вы и нуля не стоите.
Татищев удалился, рыдая.
Но Татищеву все мы, получившие нули, были обязаны своим спасением. Вот как это случилось: за сестрой Татищева, имевшей значительный капитал, ухаживал в это время один инженерный офицер, большой приятель Чижова. Татищев объявил инженерному офицеру, что если Чижов поставит ему порядочный балл, то в таком случае он немедленно изъявит свое согласие на брак, а в противном случае и слышать не хочет ни о чем. Это был последний и решительный ультиматум брата невесты. Инженерный офицер сообщил свое положение Чижову; Чижов тронулся положением своего приятеля, явился в пансион, потребовал экзаминаторский лист и поставил Татищеву 2, а нам всем, вместо нулей, полтора балла.
Не влюбись так кстати для всех нас инженерный офицер в сестру Татищева, мы, кажется, не могли бы разделаться с математикой, если бы остались в пансионе и еще на несколько лет.
И вот мы окончили курс наук. В руках у нас великолепные пергаментные листы с правами на чины и с удостоверениями, что мы во всех науках имеем отличные, очень хорошие или достаточные сведения и притом отличались примерным благонравием.
Начальство пожимает с чувством наши руки и поздравляет нас, родители прижимают нас к груди в умилении, мы, разумеется, вне себя от восторга, что уже не школьники. Но ни начальству, ни родителям, ни нам не приходит в голову, для чего мы приготовлены и приготовлены ли к чему-нибудь?.. Внешняя жизнь ослепляет, соблазняет нас, и мы отдаемся ей с увлечением; мы не рассуждаем об явлениях этой жизни, потому что в нас не только не развили мыслительных способностей, но еще забили их пошлою моралью и рутиной.
Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений.
В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, столетия мешаются и перепутываются в них. Мы выходим из пансиона такими же детьми, какими вошли в него, — только детьми, потерявшими пушистость щек и уже начинающими подбривать и подстригать усы и бороду. При нашем невежестве и отсутствии умственного развития мы принимаем все на веру и безусловно и входим в избитую колею, не только не понимая возможности какойлибо другой, лучшей жизни, различной от нашей, но даже не будучи в состоянии вообразить что-нибудь лучшее. Нечего и говорить о чувстве общественном, гражданском. О пробуждении его едва ли и думало тогдашнее воспитание. Чинопочитание, покорность до того были вкоренены в нас в родительских домах и потом развиты в пансионе, что мы, вступая в свет, совершенно теряемся и робеем при появлении каждой титулованной особы и при взгляде на всякую блестящую обстановку. При этом у нас только возникает одна мысль:
"как бы поскорей добиться до всего этого?" Вот каких полезных деятелей приготовлял для отечества благородный пансион!
Первое время после выхода из пансиона. — Мои литературные упражнения и чтение. — Классицизм и романтизм. — "Notre Dame de Paris". — Моя неудавшаяся попытка печататься. — Первый нравственный толчок, полученный мною по поводу моего рассказа о подаренной девке. — Мои знакомства. — Фантазия о военной службе и о камер-юнкерском мундире. — Определение меня на службу. — Моя отставка. — Первая моя напечатанная повесть. — Встреча с Пушкиным у Смирдина. — Несколько слов о Пушкине. — Толки о "Торквато Тассо" Кукольника и мое знакомство с его автором.
Долго после выпуска нашего из пансиона я решительно не знал, что делать с собой и куда приютить голову. Знакомых у меня почти никого не было; я шатался бесцельно по петербургским улицам, вымышляя, как бы убивать длинные зимние вечера и ничего не придумывая, потому что трудно что-нибудь придумать без денег (а денег у меня было очень мало). Я просиживал обыкновенно по нескольку часов в мелких кондитерских, на Гороховой и на Вознесенской улице, за чашкой скверного шоколада, с двумя или тремя моими товарищами и в том числе с М. А. Языковым, с которым мы дружно, не разлучаясь, шли в жизни. Но кондитерские представляли мало ресурсов к развлечению: маленькая, грязная комнатка, освещенная одной тускло горящей свечкой, слоеные пирожки на горьком масле, засаленные чубуки с перышком или с сургучом вместо янтаря — все это наводило тоску.